Повесть
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В день открытия конгресса был дан прием во Дворце съездов. Между длин-ными накрытыми столами после первых тостов закружился густой разноязыч¬ный поток. Переходили с бокалами от одной группы к другой, знакомились и знакомили, за кого-то пили, кому-то передавали приветы, кого-то разыскивали, вглядываясь в карточки, которые блестели у всех на лацканах. Там была эмб¬лема конгресса, фамилия и страна участника. Кружение это, или кипение, с ви¬ду беспорядочное, бессмысленное, составляло между тем наибольшее удоволь¬ствие и, я бы сказал даже, пользу такого рода международных сборищ. Дело¬вая часть — доклады, сообщения — все это, конечно, тоже было необходимо, хотя большинство лишь делало вид, что что-то в них понимает. Некоторые и не жаждали понимать, но все жаждали общения, возможности поболтать с тем, кого давно знали по публикациям, что-то спросить, рассказать, выяснить. Тут-то и происходило самое нужное, самое дорогое для всех этих людей, разлучен¬ных большую часть жизни, разбросанных по университетам, институтам, лабора-ториям Европы, Америки, Азии и даже Австралии.
Тут были знаменитости прошлого, памятные только пожилым, некогда нашу-мевшие, обещавшие новые направления; надежды, как водится, не оправда¬лись, от обещаний осталось совсем немного, слава богу, если хоть что-то, хоть одна мутация, одна статейка... Историей своей науки — генетики — молодые, как правило, не интересовались. Для них существовали корифеи сегодняшние, лидеры новых надежд, новых обещаний. Были знаменитости в каких-то своих уз¬ких областях — по болезням кукурузы, по выживаемости дуба, были знамени¬тости всеобщие, которые сумели что-то понять в наследственности, в механизме эволюции. А были такие знаменитости, живые классики, о которых даже я что-то слышал. Между столами, между группами сновали молодые, у которых все было впереди — и громкая слава и горькие неудачи.
Прием был тем замечателен, что знакомства, разговоры происходили в нача-ле конгресса, можно было выяснить, кто — кто, кто присутствует, кого нет...
В этом совершенно хаотическом движении среди возгласов, звона рюмок, смеха, поклонов вдруг что-то произошло, легкое движение, шепот пополз, зашелестел. На рассеянно-улыбчивых лицах, оживленных как бы беспредметно, появилось любопытство. Кое-кто двинулся в дальний угол зала. Одни словно невзна¬чай, другие решительно и удивленно.
В том дальнем углу в кресле сидел Зубр. Могучая его голова была набычена, маленькие глазки свер¬кали исподлобья колюче и зорко. К нему подходили, кланялись, осторожно пожимали руку. Оттопырив нижнюю губу, он пофыркивал, рычал то одобрительно, то возмущенно. Густая седая грива его лохматилась. Он был, конечно, стар, но годы не источили его, а скорее задубили. Он был тяжел и тверд, как мореный дуб.
Женщина, худенькая, немолодая, обняла его, рас¬целовала. Женщина была та самая Шарлотта Ауэрбах, чьи книги недавно вышли в переводе на русский, вызвали интерес, ее уже знали в лицо, в то время как Зубра в лицо не знали. Большинство подходили имен¬но затем, чтобы взглянуть на него хотя бы издали. Шарлотта приехала из Англии. Когда-то она бежала туда из гитлеровской Германии. Зубр помог ей устро¬иться в Англии. Это было давно, в 1933 году, возмож¬но, он забыл об этом, но она помнила малейшие подробности. Легкие женские слезы радости катились по ее щекам. Кроме радости была еще и печаль дол¬гой разлуки. Сорок пять лет прошло с того дня, как они расстались. Миновали эпохи, весь мир изменил¬ся, а Зубр оставался для нее прежним, все таким же старшим, хотя они были одногодки.
Подошел американец, лауреат Нобелевской премии, нескладный, длиннорукий. Он обнял Зубра, захлюпал носом. Он вел себя как хотел, вытирал нос рукой, он был корифей и мог позволить себе. За ним подошел 1 грек Канелис, которого Зубр спас лет тридцать пять назад в Берлине, продержав его у себя до конца вой¬ны. Древний грек Антоша Канелис, как звал его Зубр, был немногословен, он знал все языки, хотя не гово¬рил ни на одном, он любил молчать, он молчал на всех языках, и тем не менее все убеждались через его молчаливость, какой это прекрасный человек.
Деликатно выждав свою очередь, к Зубру прибли¬зился Майкл Уайт, австралийская звезда, самоуверен¬ный красавец, но тут он несколько смущенно принял¬ся объяснять, что он тот самый юноша, который сопро¬вождал Зубра и Феодосия Добржанского по Лондону, вернее, должен был водить, а он сопровождал, потому что Зубр и Добржанскии разговаривали между собой, теряли его, потом спохватывались, кричали: «Где этот парень?» Зубр одобрительно хмыкал: «Федька Добр¬жанскии...» Как ни странно, Уайта он помнил, а Лон¬дон помнился смутно. За Уайтом тянулся голландец, за ним группа немцев, за ней азербайджанский моло¬дой профессор, которого представил его московский со¬автор. С Джузеппе Монталенти Зубр перемолвился по-итальянски. Одним из украшений конгресса — ибо на каждом конгрессе, симпозиуме, съезде должно быть свое «высочество» — был швед Густафсон, он тоже протискивался к Зубру. А другое украшение конгрес¬са — президент общества, представитель, уполномо¬ченный, главный редактор, координатор и прочая, — человек светский, тертый, умеющий себя подать, всегда находчиво-острый, тут вдруг оробел и все допытывался у одной из наших молоденьких сотрудниц удобно ли представить его Зубру.
Молодые теснились поодаль, с любопытством разглядывая и самого Зубра, и этот не предусмотрен программой церемониал — парад знаменитостей, которые подходили к Зубру засвидетельствовать почтение. Сам Зубр принимал этот неожиданный рад как должное. Похоже было, что ему нравилась роль маршала или патриарха, он милостиво кивал, служивал людей, которые занимались несомненно лучшей, самой прекрасной и доброй из всех наук, они изучали Природу: как и что растет на земле, размножатся, летает, ползает, почему все это живое живет, множится, почему развивается, меняется или не меняется, сохраняя свои формы. Поколение за поколением эти люди старались понять то таинственное начало, которое отличает живое от неживого. Как никто другой постигали они душу, что вложено в каждого червяка, в каждую муху, хотя, разумеется, вместо этого ненаучного названия они употребляли длинные труднопроизносимые термины, но тот из них, кто забирался глубоко, невольно замирал перед чудом совершенства ничтожнейших организмов. Даже на уровне кибернетики, простейшего устройства, оставалась непостижимая сложность поведения, нечто одушевленное. Прикосновение к трепетной этой материи невольно объединяло всю эту разноязычную, разновозрастную, разноликую публику.
Как всегда бывает, тут же возле Зубра вертелся один бойкий профессор, собирая свою мелкую ж, визитных карточек, рукопожатий, он произносил кие-то фразы, вероятно умные, но они пропадали них не хватало внимания.
Непосвященные шептались, стараясь не пропустить ничего из происходящего. Потому что чувствовали, на глазах у них творится событие историческое. О зубре ходили легенды, множество легенд одна неверхнее другой. Их передавали на ухо. Не верили. Ах, было бы странно, если бы подобные россказни твердились. Они походили на мифы, которыми пытались объяснить какие-то факты его жизни. О нем существовали анекдоты, ему приписывались изречения, выходки и поступки совершенно невозможные. Были просто сказочные истории, интересно, что не всегда для него лестные, некоторые так прямо зловещие, большей частью героические или же плутовские, как не связанные с наукой.
Теперь, разглядывая его в натуральности, все вольно сличали его с тем образом, который витал в воображении. И, как ни удивительно, все сходил Видно было по его коренастой фигуре, по его ручищам какой огромной физической силы был этот человек. Лицо его было изрезано морщинами жизни бурной и значительной. Следы минувших схваток, отчаян схваток, не безобразили, а скорее украшали его сильную, породистую физиономию. И держался он по-иному, чем все, — свободнее, раскованнее. Чувствовал что безоглядность присуща его натуре. Он позволяло себе быть самим собою. Каким-то образом он сохранял эту привилегию детей. В нем были изысканность
и — грубость. И то и другое соответствовало леген¬дам о его аристократических предках и о его драках с уголовниками.
У любимого его ученика Володи Иванова я увидел дома картину. Это было единственное, что он взял после смерти Зубра на память об учителе. В. Иванову было предоставлено право выбора, и он выбрал карти¬ну. Ее называют «Три зубра». На ней изображен сам Зубр, он сидит, держит руки на фигуре зубра; на сте¬не, над ним, висит фотография Нильса Бора. Обыч¬ная, известная фотография, но в соседстве с этими двумя зубрами у Нильса Бора тоже проступает «зубрость», бычье упорство, тяжелая челюсть, сосредоточенность и диковатость, неприрученность зубров, бизо¬нов — «вида, почти начисто истребленного человеком». У них много общего — у Зубра и у Нильса Бора, не¬даром они так легко сошлись, когда Зубр приехал в школу Нильса Бора.
Фигура под руками Зубра как бы вырастает в ма¬терую четвероногую сутулую махину весом чуть ли не в тонну, с мохнатым загривком, горбоносой мордой. Даже в заповеднике они не подпускают к себе чело¬века ближе чем на тридцать метров.
А сам Зубр здесь еще в полной силе и красе. Ху¬дожник рисовал его, когда ему было лет шестьдесят. А может, шестьдесят пять или семьдесят. Последние годы он оставался неизменным. Новые морщины не старили его. Я никогда не встречал похожих на него. Он из тех людей, которые запоминаются сразу, их ни с кем не спутаешь. Я видел его молодые фотографии и портреты — разумеется, лицо там гладкое, волосы ды¬бом, кудряво-черные, но выхватываешь i его сразу, в любой группе. Даже на кадре плохо снятой кинохро¬ники 1918 года его можно уз-нать в строю красноармей¬цев. День всевобуча в Москве 28 мая 1918 года. Крас¬ная площадь. У Исторического музея стоят в вольном строю красноармейцы. Над ними бархатные знамена-хоругви, «Да здравствует союз рабочих и крестьян!» и прочие надписи, уже плохо различимые. Красноар¬мейцы в гимнастерках, ботинки с обмотками, фура¬жечки — козырьки лакированные. Среди прочих ря¬дом с усачом стоит в профиль наш Зубр. Тоненький, но знакомо сутуловатый, узнаваемый безошибочно. Сни¬мок был напечатан в 1967 году в журнале «Советский экран», и сразу начались звонки: «Видали? Это же вы! Мы вас сразу нашли...»
Художник на портрете написал его красной крас¬кой. Не знаю, что хотел 1фасным цветом сказать ар¬мянский художник, но портрет получился. На нем кистью выражена куда лучше, чем я могу это сделать пером, раскаленность этой натуры, «зубрость».
«.В бинокль я видел, как он выходил из чащи. Кос¬матая туша, не приспособленная к заповеднику. Тесно ему было в этих малых, скупо отмеренных лесных угодьях, некуда запрятать громаду своего тела, неку¬да девать свою силищу. Воинственно уставив корот¬кие рога, он шел почти бесшумно, влажные ноздри его подрагивали. Он казался громоздким, был излишне тяжел, излишне велик рядом с косулями, горными козлами и прочей живностью заповедника. В нем чув¬ствовалась древность,…
Мне вспомнилась больничная палата, уставленная койками в два ряда. Кроме Зубра там лежали еще человек десять. Я нашел его сразу, потому что все смотрели в его сторону. Он кого-то слушал, и время от времени раздавался его низкий мощный рык. Он был центром палаты. Где бы он ни появлялся, через ка¬кое-то время он становился центром. От него нена¬сытно ждали чего-то и чем больше получали, тем больше ждали.
Я сидел на койке в ногах у него. Густой запах ле¬карств, карболки, спирта, стеклянный звон пузырьков, скрип кроватей, охи недужных тел — больничный быт никак не вязался с Зубром. Он полулежал на подуш¬ках. В распахе казенной рубахи видна была широкая косматая грудь. Руки, мускулистые, обнаженные по локоть, вылеплены были безукоризненно. Кожа была гладкой, белой, неуместно нежной. Воинственно вы¬пяченная нижняя губа придавала лицу и грубость и породистость. В нем это сочеталось — мужицкое и утонченное. Звериное и аристократическое. В этом бя¬зевом застиранном белье, таком же, как на всех, со-трясаемый тем же кашлем, подчиненный тем же про¬цедурам, что и все, — уколы, осмотры, в этой обстанов¬ке не оставалось ни должностей, ни званий, ни окла¬дов, ничего приобретенного, ничего из того, что цени¬лось там, за дверями палаты. Я проверил себя: мо¬жет, мы приписываем ему многое потому, что знаем, кто он? Оказалось, что и здесь, в этой палате, боль¬ные, понятия не имея, кто такой Зубр, откуда он, чем знаменит, признали его старшинство, его превосход¬ство.
Я рассказывал ему новости, когда вдруг луч зим¬него солнца сбоку высветил его заросшую шею, уголок глаза, прикрытый морщинистым веком, седые космы его шевелюры. Непривычный ракурс, световая вспыш¬ка позволили увидеть нечто скрытое: это был не воз¬раст, не престарелость, а древность. Существо из другой эпохи, архаичное, чудом уцелевшее до наших дней. Он был из той поры, когда стада зубров еще бродили в урочищах Кавказа и горах Гарца. Экземп¬ляр давно вымершего вида, диковина вроде живой кистеперой рыбы — целаканта, — которую все счита¬ли вымершей семьдесят миллионов лет назад.
Армянский художник запечатлел эту допотопность, возможно даже не сознавая того. Мы все ходили во¬круг да около, а он выразил то, что не давалось нам. Художники бывают провидцами. Перелистывая аль¬бом рисунков Леонида Пастернака, я обратил внима¬ние на портреты двух его сыновей — Александра и Бориса: два симпатичных мальчика, нарисованных от¬цом с любовью, и как явственно отличие облика Бори¬са, отмеченного печатью гения!
В этой случайной городской больнице, лишенный привилегий, в общей палате, он выглядел еще трагич¬нее и величественнее. Античный герой, римский импе¬ратор в изгнании, король Лир в рубище — разная та¬кая ерундовина лезла в голову. А еще протопоп Аввакум, которого Зубр чрезвы¬чайно чтил, цитировал и приписывал ему свои собст¬венные изречения для пущего авторитета:
— Вернемся на первое, как говаривал протопоп Аввакум, и посмотрим, почему же сие важно в-пятых, и увидим, что в-пятых сие вовсе и не важно.
Тощие подушки, и горелая каша, и хрип в груди были не важны, а важно было то, что он только что вычитал в английской книжке «Жизнь после жиз¬ни» — рассказы вернувшихся оттуда, после реани¬мации, тех, кто побывал на том берегу, заглянул за порог бытия. Вся мощь его ума, его знаний беспомощ¬но застревала перед глухой стеной, в которую упирал¬ся конец жизни. Что там? Есть там что-нибудь или же нет? Куда же девается душа, сознание, мое «я»?
...Луч погас, видение пропало, передо мной снова был хрипящий, надсадно кашляющий больной, кото¬рый болеть не умел, потому что болел редко, и оттого болел тяжело. Ощущение бренности, растущей непроч¬ности его пребывания среди нас встревожило меня, пожалуй, впервые. До этой минуты он казался бес-смертным, как Нева, как Уральские горы, как статуи римских консулов, что стоят в Эрмитаже... Цепь име¬ла конец, другой конец ее уходил в неведомые нам двадцатые, тридцатые .годы, в гражданскую войну, в Московский университет времен Лебедева и Тимиря¬зева, тянулся и далее — в девятнадцатый век и даже в восемнадцатый, во времена Екатерины. Он был жи¬вым, ощутимым звеном этой цепи времен, казалась, оборванной навсегда, но вот найденной, еще живой.
Вот тогда я решил записать его рассказы, сохра¬нить, запрятать в кассеты, в рукописи хотя бы остат¬ки того, что до сих пор транжирили в трепе с ним у костров, в застолье, в бестолковых расспросах. С этого дня я стал записывать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
На перроне Казанского вокзала в морозный день 1956 года собралось довольно много встречающих. Большинство из них были знакомы, поскольку все они были коренные москвичи, связанные университетом, кафедрами, домами, общими приятелями. Встречать Зубра пришли не только биологи, были тут и физики, и филологи, и моряки, прежде всего друзья по поколе¬нию. Явились почему-то семьями, с детьми, чтобы по¬казать им его, того самого, о котором столько толко¬вали. Все ощущали торжественность, чуть ли не исто¬ричность момента.
Впервые Зубру было разрешено вернуться в Моск¬ву. Отсутствовал он более тридцати лет, ибо отбыл из Москвы в 1925 году. Отбывал он с Белорусского вок-зала в Германию, а возвращался ныне с Казанского, с Урала, с другой стороны земли.
1956 год был годом особенным, бурным годом про¬зрений, взлета общественного сознания, годом надежд, споров, освобождения от застарелых страхов. Страхи сидели глубоко, так что даже встреча Зубра на вок¬зале требовала некоторого гражданского мужества. Все были возбуждены и взволнованы. Не могли представить себе — кого они увидят, какой о узнают ли? В тот год возвращались многие, но этот приезд был особенным. Зубр не возвращался, а жал их навестить, он как бы спускался к ним с Уральских гор.
Распаренные, счастливые выскакивали из iвагонов пассажиры, суетились с чемоданами и тюками, и наконец показался Зубр с супругою. Он был в шубе барского покроя, с бобровым воротником-шалью; она красавица, потомственная москвичка, которую с Лелька, выше его на полголовы, была к тому же украшена высоченной меховой шляпой. Их узнали Дети, те, кто никогда не видел их выделили их безошибочно по абсолютной свободе манер, раскованности той непринужденности движений, которая естественна, красива и почему-то так трудна. Тогда, в 1956 это было особенно заметно. Люди держались замкнуто, стесненно, тем более в публичных местах. У каждого времени своя жестикуляция, своя походка, своя манера раскланиваться, брать под руку, пить чай, держать речь. В пятидесятые годы вели себя иначе тридцатые или двадцатые. Например, на всех вело впечатление, что Зубр поцеловал руки встречавшим его женщинам. Тогда это было не принято. Поеживались от его громкого голоса, от неосторожных фраз. Что-то было в поведении приехавших не нынешнее, не тутошнее и в то же время смутно узнаваемое, как будто появились предки, знакомые по семейным преданиям. Этакое старомодное, отжитое, но было и другое — утраченное. Большинство встречающих, учились либо с Лелькой в одной гимназии, либо с ним в гимназии или университете. Они-то и узнавали общее, молодое, что сохранилось только у этих двоих у Лельки и Колюши, как звали их однокашники
Все эти дни и недели застолья сменялись выступлениями, докладами, обсуждениями, бесконечными сладостными спорами, рассказами, расспросами, Капица, Ляпунов, Ландау, Тамм, Дубинин, Сукачев академики, студенты, знакомые знакомых, родственники — всем было любопытно, и те, кто побывал раз, старались прийти .снова. Свита поклонников привлеченная... Чем? Это поняли далеко не сразу.
А пока что... Чернобородый Ляпунов, из великих математиков и сам замечательный математик, вдохновенно воспевал создание Академгородка под Новосибирском. При Академгородке будет создана школа для одаренных ребят, будущих математиков, которых будем выискивать по всей Сибири. Под эгидой математики, высшей из наук, будем выращивать и поощрять другие науки, ибо математика — наука всех наук. Ляпунов приглашал и гуманитариев, обещал местечко под крылом точных наук. Математикам полезен некоторый гуманитарный блеск для общего развития. Математики возьмут шефство над музыкой, над живописью. Соперничество возникало с физиками, которые считали себя главнее. После появления атомной бомбы они возбуждали почтение и надежды. Может быть, им под силу создать изобилие энергии, даровым электричеством преобразить окраины, облегчить жизнь, труд, решить политические проблемы. Ждали, что последуют новые и новые головокружительные от¬крытия физиков, а тут еще подоспела кибернетика, все зачитывались книгами Винера, фантастические кар¬тины будущего приблизились, казалось, вплотную — искусственный интеллект, роботы, обучающиеся авто-маты... Строился город физиков в Дубне, атомная станция в Обнинске, институты в сибирском Академ¬городке. На физическом факультете были неслыхан¬ные конкурсы поступающих. Ставили кинокартины о физиках, со сцены слышалось: «Эйнштейн», «протон», «кванты», «цепная реакция»... Физики были героями дня. Парни в клетчатых рубашках, лохмато-расхри¬станные, небрежно швыряющие жаргонными словеч¬ками, увенчанные между тем премиями, наградами, высокими окладами, судили обо всем категорично и свысока. Гуманитарии перед ними робели. Стыдились своего невежества. Филология, история, лингвистика, искусствоведение, философия казались науками от¬жившими, второстепенными. Будущее принадлежало экспериментаторам и теоретикам. Они, посвященные, таинственные, связанные с какими-то «ящиками», обещали перемену нравов, покровительство опальным ху¬дожникам. Общественное устройство, "экономика, пра¬во - все будет подчинено оптимальным научным за¬конам...
Газетчики, лекторы доверчиво подхватывали их ка¬тегорические пророчества.
По всем городам и весям страны полыхал спор о физиках и лириках. Кто развлекался, подначи¬вал, кто всерьез, до боли сердечной, доказывал, что искусство осталось лишь для развлечений, оно — пустая трата времени, если не дает информации. Ли¬рики смущенно отступали, склоняя голову перед новой силой.
За столом у Реформатских, Ляпуновых, у всех дру¬зей только и слышно было, куда ехать, в какой науч¬ный центр, где будем строить науку, по каким новым правилам будем там жить, какие принципы положим... Дивное было время!
Биологию, ту тоже обещали перестроить, перевер¬нуть, пере-пере... Молодые математики, физики, хими¬ки засучив рукава брались решить ветхозаветные про-блемы биологии. Применим к этим козявкам, трав¬кам электронику, она все измерит, все смоделирует! Приборы откроют двери для математиков. В конце концов вся ваша биология, биохимия, все это — фи¬зика и математика, это разные формы движения материи. Установим связи и познаем , сущность самой жизни, а тогда станем управлять процессами в орга¬низмах, в природе на всех уровнях. Хватит вам сотни лет возиться у микроскопов, подсчитывать количество ножек у букашек.
Они держали Зубра своим союзником, но он толь¬ко посмеивался. Грохот физических барабанов не про¬изводил на него впечатления.
— В каждом приборе, аппарате я прежде всего ищу кнопку «стоп»!
Такое от него слушать было странно. И отмахнуть¬ся было нельзя. О биофизике кому судить как не ему — одному из ее создателей, основателей.
Физиков обескураживало, что Нильс Бор, Гейзен-берг, Шредингер — их кумиры — были для него кол¬легами, с которыми он работал, общался. Его пригла¬сил сам Капица сделать доклад на .ближайшем «ка-пичнике» — знаменитом сборище лучших наших физи¬ков. Выступать на «капичннке» считалось смертель-ным номером. Здешняя публика воспитана была на крови и мясе. Могли загрызть, растерзать, сжевать, выплюнув любые регалии. Соображали быстро, усека^ ли что к чему и почем за несколько минут.
Ничего этого он не боялся. Откуда он взялся, та¬кой смельчак?
Насчет того, откуда он взялся, это он с удовольст¬вием рассказывал. У него было множество рассказов о своих предках. Там имелись истории шутливые, тра-гические, скабрезные, трогательные.
Как он рассказывал, с каким подмигом, рассыпча¬тым хохотом, как взгаркивал! Магнитофонная запись всего лишь чертеж, переписанное в книгу — копия ко¬пии, тень рассказа.
От многих славных рассказчиков Зубр отличался тем, что каждая из его историй была не просто милой байкой, она рассказывалась зачем-то, что-то объясня¬ла в нем. Но это мы уяснили себе позже.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Его детство было заполнено пращурами не только девятнадцатого, но и восемнадцатого века.
— ...Тимофеев-Ресовский это я по отцу. А мать моя урожденная Всеволожская. Древняя-предревняя рус¬ская фамилия. На самый верх никогда не попадали, то беднели, то богатели, однако имений своих не теряли, так что окончательного разорения не достигали. Одна из невест Грозного была Всеволожская. При Петре один из молодых Всеволожских полюбился царю и был послан за границу учиться в числе прочих абиту¬риентов. Вернувшись, как положено, стал работать на благо отечества. Заимел дом> в Санкт-Петербурге, про¬цветал. Однако при Бироне, когда петровским птен¬цам приходилось плохо, его однажды предупредили об аресте, и он драпанул с чадами на своей лошади-ной тяге. Смылся он на свои дикие земли в Нижнее Заволжье, куда-то на границу с киргизскими ордами. Поскольку барин он был хороший, из разных имений к нему потихоньку стали стекаться его мужички, тем более что Бирон, имения эти реквизировал. Так этот Всеволожский обосновался ровно независимый кня¬зек. И задался он — не то чтобы пузо ублажать — по¬лезной целью, государственную, можно сказать, зада¬чу себе поставил: обезопасить торговые пути в Бухару, Хиву, Среднюю Азию, а потом и в Персию. Грабили русских купцов хивинцы, кокандцы, всякие беспризор¬ные кочевники. Он сражался с этими, как он говорил, азиатами. Собралось у него много казаков. Комфорт. Никакого начальства кругом до горизонта, никто гла¬за не мозолит, ни один мундир...
Смешок, вздох сочувствия, горделивый хмык, как будто не про восемнадцатый век, а про семейные дела, про дядю родного рассказывает. Прапрапрадеды стояли за его спиной, не какие-то пыльные предки, а живые родственники. Соотношение между дремучей давностью и горячим его чувством — вот какое несо¬ответствие удивляло.
— ...Настоящий разбойник без убийства обходит¬ся. Ему страха вполне хватает. Для души было у ро¬дича отрадное им всем дело: узнав, что где-нибудь на Волге сажали губернатором, комендантом или еще каким начальником немца, он со своими казаками го¬род сей брал штурмом, немца сек публично и с вели¬ким срамом отпускал на все четыре стороны, пусть жа¬луется своему Бирону, а сам ускакивал в свое неве¬домое никому поместье. Так он свои принципы тетешил, пользуясь тем, что веселая Елизавет и матушка Екатерина просмотрели его. Был он ранен на девятом десятке в плечо, но тяжко. Верхом тем не менее до¬ехал до дому, поддерживали его с обеих сторон его казаки. Похоронить себя приказал неподалеку на очень красивом месте. Там протекают никуда не впадающие реки Большой н Малый Узень, они в пески уходят. В овраге Малого Узеня и стояла усадьба. На склоне оврага похоронили его.
Имелся и другой пращур, вполне вроде благонаме¬ренный мужчина, который, однако, дошел до пиратст¬ва. Он тоже, между прочим, был отправлен Петром за границу изучать землемерию. Вернувшись, стал зем¬лепроходцем, ходил всю жизнь на освоение охотских и камчатских земель. Интересовался образованием рек, озер и прочими объектами физической географии. В чине бригадира, семидесяти пяти лет вышел в от¬ставку и поселился в малой своем имении в Калуж-ской губернии. Собрал он замечательную библиотеку на европейских языках по географии, минералогии, бо¬лее же всего занимал его Гольфстрим. Изучал он ино-странные сведения по. дебиту Гольфстрима — куда де¬ваются его воды. Считал, считал и решил, что извест¬ные ветви Гольфстрима не покрывают дебита, долж¬но быть еще одно ответвление на восток от Груманта, ныне Шпицбергена, и Земли Франца-Иосифа. Если там есть острова, то это должны'' быть зеленые теплые ост-рова, с доброй зимой и ярким летом. И так он возмеч¬тал, так затуманился, что постановил отправиться в экс¬педицию. Все движимое продал, имение заложил, со-брал полсотни своих мужиков-казаков и поехал в Архангельск. Там снарядил три шнеки, и поплыли на них эти чудики в Арктику открывать теплые острова...
Человек, так хорошо знающий своих предков, встре¬тился мне впервые. В наше время дальше деда редко кто чего помнит и знает. Да и не было интереса боль¬шого. Что предки? Какая от них польза? «Отречемся от старого мира...» Заодно отрекались и от родослов¬ной. Там кто? Угнетатели или угнетенные, темные, за¬битые. А то собственники, нетрудовой элемент... Мы начало всему. Мы все начинали заново. И снова зано¬во, И еще раз. Чтобы дворянского своего происхожде¬ния не скрывать, такого в те годы не водилось. Он же хоть и посмеивался, а рассказывал про своих куролесов с гордостью.
— ...Ехали они помаленьку вдоль кромки полярных льдов. Пращур промерял температуру, скорости и другие качества и, по-видимому, убедился, что был не прав, — неучтенных ветвей Гольфстрима нет и теплых зеленых островов на горизонте не будет. Добрались они до Груманта, там подхватили их штормы и вынесли в северную Атлантику и выбросили на берега Нормандии. Несколько человек потонуло, вылезли на французские скалы и отправились в Париж. Вместо того чтобы просить русского посла в Париже отправить их домой, пращур затевает новое предприятие. Возвращаться-то ни с чем неохота. В это время французские коммерсанты осваивав Марокко, а пращур мой всегда интерес имел к Северной Африке, и предложил он коммерсантам принять участие в их экспедиции в качестве охраны, Подрядились. Отправились в Марокко. Там напали на них марокканские воины, забрали в плен и продали в рабство. Привезли на рынок в Александрию египетскую. Пращур завязал приятельство с единоверными греками, и те кого выкупили из рабства, кого выкрали. Старика выкупили по дешевке — седой да тони они у греков. И однажды увидели турецкий фрегат. На нем были только часовые. Безлунной ночью с греками на лодках подплыли, забрались, скинули в море (все, как в романах Стивинсона!) подняли паруса и ушли на турецком корабле, Известно им было, что Россия все еще находится в с< войны с турецкой Портой, и стали они каперствовать Согласно тогдашним порядкам за участие в военных действиях частный корабль получал процент с награбленного имущества. Поскольку судно оказалось быстроходным, каперствовали успешно, причем на паях с единоверными греками. Море теплое, опять же вольная. Мужичкам-казакам нравилось сие занятие, пока не напоролись на турецкий флот и были взяты в плен. Однако не рабами, а военнопленными, Посажены в лагерь в окрестностях Константинопля…
Далее шел рассказ о том, как снова помогали греки-единоверцы, устраивали побег за побегом, как переправляли беглецов в Малую Азию, пока они брались всей компанией и опять долго разбойничали на Анатолийском побережье... Несколько раз я шал этот рассказ, он повторялся — с мелкими разночтениями — в точности, но с вариациями и новыми подробностями, такими, которые появляются, когда проезжаешь одну и ту же станцию. Ни в каких печатных источниках история эта не зафиксирована, мс архивист и сумел бы кое-что разыскать, но Зубр; ее изустно: была она одной из внутрисемейных легенд, что передавались из поколения в поколение, Таких легенд набиралось много. Каждая имела сюжет ; построенный на самобытном характере, действующем в гуще российской истории, подобно Аннибалу де Коконнасу из «Королевы Марго». Раньше я думал,; наша русская история слишком серьезна и мрачна, поэтому у нас не хватает таких героев, как в «Tрех мушкетерах», как герои «Острова сокровищ», «0д|исесеи капитана Блада». Ничего подобного, история iтут ни при чем; Зубр показывал, что и у нас она богата и смехом, и отчаянными приключениями -.выдумщиков, пиратов, мечтателей, шутейством, авантюрами и таки¬ми анекдотами, которые украсили бы любой плутов¬ской роман.
- — ...новенький линейный корабль и фрегат под ту¬рецкими флагами. Команда пировала на берегу. Ночью испытанным способом оглушили часовых и уплыли на север. Там князь Потемкин формировал в низовьях рек Таврический флот. В один прекрасный день видят, как два турецких военных корабля при-ближаются к нашим берегам. Однако они идут под русскими флагами. Поднялся переполох. Решили — обман какой-то, хитрость, но тут им на родном языке доступно разъяснили, что на кораблях не басурмане; а вполне русские люди. Было превеликое торжество и винопитие. Были отправлены гонцы к матушке Екате¬рине. Она распорядилась приобрести турецкие кораб¬ли у благополучно прибывшего из-за границы бригади¬ра и включить их в состав российского флота. Брига¬диру же через чин пожаловать генерал-лейтенанта и придворный чин генерал-адъютанта. Деньги немалые позволили ему возместить убытки экспедиции, выку-пить именьице, наградить своих мужичков...
Оказывается, на эту эпопею имелись документы и грамоты. В семейном архиве хранились дела о приоб¬ретении кораблей. Пожертвовали дела эти в Румян-цевскую библиотеку, но не успели передать из-за вой¬ны,
— ...Не так-то просто государству что-нибудь по¬дарить. В двадцать втором году калужские власти на¬конец разрешили нам вывезти архив, но к этому вре¬мени директор совхоза, украв все, что мог, стал заме¬тать следы, устроил поджог. Сгорели дом, мебель, ар¬хив, уже принятый Румянцевской библиотекой и при-готовленный к отправке. Черт с ней, с рухлядью, архи¬ва жаль. Я бы должен был раньше содействовать, так я на фронты ходил, а когда возвращался, бежал в зоомузей к своим карповым рыбам и бычкам...
Архив сгорел, осталась память, прочная из-за обя¬занности знать и хранить родословную. Иначе быть не могло. Гордился ли он или стыдился кого из них, но все они составляли его прошлое, его корни в этой земле, в его жилах текла их кровь, в нем жили их, ге¬ны, он был их продолжением.
Фамильной чертой и по отцовской и по материнской линиям были поздние браки. Отец — Владимир Тимо¬феев родился в 1850 году, мать в 1866 году, пожени¬лись они в 1895 году, то есть когда отцу было сорок пять, а матеря двадцать девять лет. Он же, Николай, Колюша, родился в 1899 году, то есть еще в девятна¬дцатом веке. Обе бабки родились еще при Александ¬ре I. Одна из них умерла при Ленине — вот какой от¬резок захватила! В имении деда жили три старика: повар, садовник и звонарь. Они ещё дедом были переведены на пенсию, построили себе три избы и дожи¬вали там. Всех троих в 1912 году вывозили в Москву на празднование столетия Отечественной войны, на¬градили их бронзовыми медалями с надписью: «Не нам, не нам, а имени твоему!»
— ...Поскольку я в своем поколении был старшим, то первый к ним прилепился, они меня очень любили, я после обеда бежал к ним пить чай. Готовила им Надька, с их точки зрения девчонка, ей восемьдесят лет было, нянька моей матери. Тоже жила на покое. Я сидел, уши растопыря слушал их байки начиная с наполеоновских времен. Все это было ими пережито, весь девятнадцатый век, так что для меня это было как современность. История шла ко мне от людей, а не от книг...
В гимназии он живо почувствовал разницу в вос¬приятии истории им и однокашниками. Для них что Отечественная война, что севастопольская кампания были одинаковой стариной, а для него в севастополь¬скую повар был уже пожилым человеком, служил каз¬начеем в севастопольском ополчении, которое собира¬ли по всей России...
Теперь могу признаться — слова надписи на меда¬ли я при случае проверил в Эрмитаже, в отделе ну¬мизматики. Сперва специалисты сказали, что, очевид¬но, я перепутал: с подобной надписью медали дава¬лись сразу после победы участникам кампании 1812 года, серебряные и бронзовые. В столетие же, в 1912 году,'' медали были отчеканены с другой надписью. Я расстроился: одна неточность, другая — и расска¬зы Зубра могли превратиться в россказни, тень подо¬зрения могла покрыть многое. Я проверял для того, чтобы обрести уверенность. Мне нужна была уверен¬ность. Я вернулся в Эрмитаж и попросил перепрове¬рить. Они покопались в каких-то других справочниках и выяснили, что старикам-солдатам, участникам Оте¬чественной войны, то есть тем, кому за сто лет, дава¬ли те самые медали 1812 года, их специально изгото¬вили со старого штампа, сохраненного в Монетном дворе: «Не нам, не нам, а имени твоему!» Рассказ Зубра подтвердился. Кроме поразительной памяти можно было положиться на его добросовестность уче¬ного.
По морской линии в предках у него были: адмирал Сенявин, тот, который кильватерную колонну выду¬мал; адмирал Головнин, который кругосветку плавал, у японцев в плену сидел; адмирал Невельской, кото¬рый присоединил незаконно Дальний Восток к Рос¬сийской империи, за что был разжалован Нессельроде.
—• ...Почти разжалован! Почти! У этого Киссель-вроде — так у нас дома его звали — не получилось. А пбыло так...
Какое счастье, что я хотя бы часть дослушал, за¬писал... Когда-то отец мой пытался рассказать мне про его деда, моего прадеда, и про какого-то чудака дядьку, но мне было некогда. Мне всегда было неко¬гда, когда речь заходила о прошедшем, в котором ме¬ня не было. Так я и не узнал ничего о своих предках, а теперь уже спросить не у кого. Позади, за детством, за отцовскими братьями и мамиными молодыми поль¬скими фотографиями, смутно шевелятся безымянные фигуры, а дальше — пустошь, холодные просторы опустевших земель и селений...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— ...Этот отличился в турецкую кампанию восемь¬сот семьдесят седьмого — семьдесят восьмого годов на Черном море. Успешно применял мины против ту-рецкого флота. У турок флот был железный. Русские вместо брандер запускали паровые катера с шестовы¬ми минами, их заводили под корму или еще куда. Два добровольца, один обязательно офицер, другой — мат¬рос, при попутном ветре разгонялись на полный ход против неприятельского корабля, который по ним, естественно, палил изо всех пушек. Иногда они успе¬вали его боднуть в бок бомбой. Она взрывалась и до¬ставляла одним радость, другим —i неприятности. Мат¬рос и офицер, ежели не успевали назад, то выпрыги¬вали и спасались вплавь. Так что они далеко не все¬гда погибали. Геройство лишнее у нас не поощрялось.
Так и произошло с моим двоюродным дедом, бра¬том моего деда. Сам дед был одним из деятелей осво¬бождения крестьян. Служил директором казенной па-латы в Симбирске. Брат же его, моряк, был чудакова¬тый холостяк, однако офицер был превосходный. В данной истории взорвали они не какую-то посудину, а линейный корабль турецкого флота, вовремя сига¬нули в воду, потом выбрались на какую-то косу, спас¬лись. Наградили его золотым георгиевским оружием и офицерским Георгием четвертой степени — я его пом¬ню: белый тяжеленький крестик. Сделался он затем контр-адмиралом и наконец полным адмиралом.
Предали его с учебной флотилией по Средиземно¬му морю. От порта к порту добрались они до Тулона. Стали там. Недалеко Ницца, Монте-Карло. Потянуло его туда, а как увидел рулетку, шарик этот журча¬щий, так решил рискнуть. Рулетка чем хороша? Она, бестия, дарит риск в чистом виде. Никакого умения, все расчеты исключены. Касаешься судьбы, выбор у тебя большой: можешь приблизиться к ней с любого бока... Психология играющих в рулетку — занятная штукенция. У многих людей эта страсть дремлет. Проснулась она и у моего адмирала. Человек он был небогатый по тогдашним понятиям. Жалованье адми-ральское — и только. Министерское жалованье и то было небольшое. Мой отец, например, получал вдвое больше министра... А профессор получал вдвое, а то и втрое больше министра. Адмирал взял с собою все золотые франки, какие у него были, немного, и никак не мог их проиграть: куда ни ставит, все ему прибав¬ляется. Бог игры взял его за руку и повел. Игроки знают такое наваждение. Тут не рассуждай и не отрывайся. Дошел он до редкого события — сора Монте-Карло. Сколько это в точности — не три миллиона или же пять миллионов франков Одним словом, в этот день банк прекращает платеж: музыка кончается до завтрашнего вечера. Вы ему деньги. Он послал длинную телеграмму моему деду, своему братцу: присмотри, мол, хорошее именьице и поблизости. И отправил сколько-то тысяч франков на задаток. Сам же пошел со своей эскадрой дальше. Он не был ни кутила, ни пьяница, но, приезжая в очередной порт, отправлялся в ресторан и открывал местного населения, чтобы пили и гуляли в честь российского флота. Будучи в Италии мальчиком, мы с отцом заставали еще в портах людей, которые вспоминали, как один русский поил и кормил горожан, добрался до Константинополя. Оттуда дед получил от братца телеграмму — вышли сто рублей. Все миллионы спустил. Было это в начале девяностых годов . Вышел в отставку высокопревосходительством дел его в парадной форме. Ослепительное зрелище! С этой формой тоже был случай на моей памяти в девятьсот шестом году.
В Калуге сидел тогда отвратный губернатор]ХЗемы с ним не ладили. Они старались завести ветеринарные пункты, чтобы присматривать эпизоотическое состояние бессловесных скотов, кормящих всяких словесных скотов. Губернатор же чинил им препятствия. Адмирал слушал, слушал жалобы земцев, которых; уважал, да как закричит на них: «Что вы языками попусту чешете! Как так губернатор противится Раз дело правое, значит, заставить его надо». Велел заложить карету четвериком, на козлы — кучер, на запятки— матрос его бывший (он любил ездить по-старинному), а в карету приказал посадить полдюжины овец И поехал в Калугу. Подкатил к губернаторскому дому. Там увидели, что вылезает полный адмирал во всем обличье, при всех регалиях, лентах. Доложили губернатору. Тот выбежал на крыльцо приветствовать. Высокопревосходительство вошел в переднюю. «Мне говорит, — сообщили, что ты против ветеринарных мер». На «ты» его, начальственно. «Надо, — говорит, — вводить пункты ветеринарные. Но раз ты против, привез я тебе, милейший, полдюжины свои овец лечи их». Хлопнул в ладоши, и матрос загоняет губернаторский дом. Губернатор в ужасе. Лепечет, что неправильно его поняли. «Ну раз неправильно — гое дело. От тебя только бумажка требуется. Присылай в ресторан, я там обедаю. Пришлешь?» — «Пришлю
Адмирал погрузил обратно своих овец. Поехал разыскивать земских деятелей. Повез их в ресторан, Сидят выпивают. Является нарочный от губернатор с бумагой. Земцы обалдели...
Адмирала Зубр хорошо помнил и кончину его помнил. Отпраздновав свое восьмидесятипятилетние адмирал привел все дела в порядок, огласил завещание и застрелился из револьвера системы «бульдог».
Кончено дело, зарезан старик,
Дунай серебрится, блистая, —
заключал он своей излюбленной присказкой.
ГЛАВА ПЯТАЯ
— ...По случаю такой жары все участники семина¬ра заходят в воду по горло, а докладчик по пояс, — предложил Зубр.
Докладчик, Владимир Павлович, хотя и фронтовик, натуральный боевой офицер, и в те годы отнюдь не пожилой, пришел в некоторое смущение, счел это не¬уместной шуткой, более того — неуважительной по от¬ношению к докладчику: слушание в воде — обстанов¬ка явно неподходящая. Происходило это в Миассове в девятьсот пятьдесят восьмом году. К такому еще не привыкли. По крайней мере, биологи. Тогда Зубр со всей серьезностью поставил вопрос на голосование: подходящая обстановка или неподходящая? Разуме¬ется, большинством голосов признали, что в такую жару нахождение семинара в воде — вполне подхо¬дящая обстановка. После чего все слушатели разде¬лись и полезли в воду —: студенты и доктора наук, де¬вицы и пожилые люди, и сам Зубр. Докладчик, хоть и остался на берегу, должен был разоблачиться до трусов. Свои графики он чертил мелом на опрокину¬той лодке.
Из всех заседаний запомнилось более всего это, в воде. Запомнилось и самому Владимиру Павловичу, несмотря на то, что оно вроде бы шокировало его. За-помнилось всем участникам и его сообщение. Потому что — в воде. Хотя оно и само по себе заслуживало.
— После доклада он меня поцеловал. Это было по¬священие. Я почувствовал: у меня отрастают золотые шпоры. — Он замолчал, пораженный какой-то мыслью, потом сказал: — Помните, в «Фаусте»: «Ты равен то¬му, кого понимаешь». Зубр был выше меня, потому что я его не понимал. Но дело в том, как я его не понимал. Так не понимал, что он был на две головы
*выше меня.
Владимир Павлович о себе достаточно высокого мнения. И заслуженно. Его догадки, да и заблужде¬ния, поражают биологов свежестью мысли. Он чело¬век скорее скептический, чем восторженный. Харак¬теристики, которые он дает людям, едки и разоблачи¬тельны, а здесь... Я раздумываю, в чем же непонят¬ность Зубра.
— Он обладал стратегическим подходом к биоло¬гии. Это так же, как если бы я, мысля на уровне ко¬мандира батальона, пытался понять мышление коман-дующего фронтом.
Снова он вернулся к тому поцелую, которым гор¬дился не меньше, чем фронтовыми орденами.
По вечерам на берегу Можайского моря устраива¬ли костер и. большой общий треп. Главой трепа был Зубр. Он заставлял выступать старых профессоров, докторов и прочих мэтров. Кто о чем: о своих путе¬шествиях, о картинах Рериха, о женской красоте, о стихах Марины Цветаевой.
В желтом танцующем свете костра совершались превращения: некоторые известные, заслуженные уче¬ные оказывались бесцветными пустоплетами, зануда-ми, лишенными собственных мыслей. Они сообщали вещи банальные, от приближения эти люди проигры¬вали. Выйдя из храма науки, жрецы становились скучноватыми обывателями. Но были и такие — чем ближе, тем интереснее. Были сочинители весьма непло¬хих стихов, были остроумцы,, были талантливые рас¬сказчики, были знатоки истории. Тем не менее все это рано или поздно приедалось, и тогда обращались к Зубру, упрашивали его что-нибудь ''рассказать о себе. Жизнь его казалась неисчерпаемой...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Наступали на юг, он был рядовым красноармейцем 113-го пехотного полка, потом военное счастье пере¬вернулось, и они стали отступать перед «дикой диви-зией», так называли мамонтовские части. Его назна¬чили командиром взвода. Командовал он недолго, под¬хватил сыпняк. Его пришлось оставить на каком-то хуторе. Полк его расколошматили. Он лежал без при¬зора не помнит сколько. Зима еще держалась. В бре¬ду он выскакивал наружу, на снег. Мимо проходила красная воинская часть. Хозяин хутора постарался сбыть его. Санитары взяли его и, как тогда выража¬лись «ссыпали» на сыпной пункт, то есть на солдат¬ский сыпнотифозный пункт. Разместился пункт на са¬харном заводе километрах в двенадцати от Тулы. Ле¬жали вповалку и командиры и красноармейцы в глав¬ном заводском корпусе. Окна были повыбиты. «Ссы¬пали» туда солдатиков сыпнотифозных, брюшнотифоз¬ных, с возвратным тифом, с пятнистым тифом — со всеми тифами; а также контуженных, простуженных и прочих. В конце концов все получали тот или иной тиф. в придачу к тому, с чем их привезли. Около двух ты-сяч лежало там. Колюша наш выжил прежде всего по¬тому, что крепок был исключительно. Кроме того, по его теории, еще и потому выжил, что лежал у самого окна, на морозце. Уход за сыпнотифозными, поскольку врачей не имелось, заключался в том, что через день приезжали на санях солдатики, привозили свежих сып¬няков, забирали очередные трупы, сваливали их ряд¬ками на свой транспорт и увозили. А заодно с боль¬ными привозили по два ведра на каждый зал «карих ,глазок». Суп варили такой из голов и хвостов воблиных. Сама вобла шла куда-то, видно воюющим солда¬там, может, в детские" сады, в детприемники, — кто его знает, а вот обрезки кидали в суп, туда же добавляли чуток пши, была такая дальневосточная дикая куль¬тура вроде проса. В Москве из всех каш была пша. Осточертела она всем до предела, поговорку даже переделали: тля ест травы, ржа — железо, а пша — душу. ''
Ведра с «карими глазками» ставили у входа, и про¬блема была — доползти, ибо сил не хватало. Когда Колюша чуть оклемался, почувствовал он голод, звер-ский аппетит. Вернее так: почувствовал голод и по¬нял, что перемогся, не помер. Слабость была ужас¬ная, сил хватало только на то, чтобы на брюхе, кроко¬дилом., переползать между больными. Подползал к покойничку, у солдата над головой в вещевом мешке всегда какая-нибудь жуйка хранится. Пошарит, по¬щупает — глядишь, корочку нашел. Сосал. Грызть сил не было. Потом добирался до ведра. Надо было подняться, чтобы мордой залезть в ведро. В зеленой во¬дице плавали вываренные воблины глаза, круглень¬кие, со зрачками, потому и назывался сунок. «кари глазки». Сухая корочка,да «кари глазки» — вот чем душа держалась, не отлетала. Возможности человека в смысле голода велики, голодать человек может дол¬го, если не паникует.
Начальствовала над этим учреждением сестра ми¬лосердия. Время от времени она появлялась, как фея, в красных резиновых сапогах, поверх шубки белый ха-лат. Заглянет в зал, заплачет и уйдет. Ни лекарств у нее, ни санитаров. Случилось как-то раз — дошла она до Колюши. А он уже шевелил руками, двигался. Во¬круг трупы. Ну она, естественно, обратила внимание на живого. Спросила:
— Ты* кто?
Колюша докладывает: так, мол, и так, воюю крас-нопупом, а был студентом-зоологом Московского уни¬верситета.
Студенту она очень обрадовалась и сообщила, что она тоже студентка-медичка из Москвы, мобилизо¬вана.
— Очень у нас тут ужасно. — И опять слезы побе¬жали.
Колюша утешает ее: бывает, мол, хуже. Конечно, не сладко, конечно, жалко людей, но вот он, например, выжил! Теперь задача не загнуться от голода. Жрать охота до безумия. Может, он и добыл бы пропитание, но подняться не в силах. Пока до «карих глазок» до¬ползет, измучается.
— Ну это, — говорит она, — я вам помогу, это я сейчас.
И принесла .ему котелок гущи, корочку какую-то. У Колюши друг-приятель был Шура Реформатский. А у того сестры тоже медички-студентки. Так что об¬щие знакомые нашлись. Милосердная сестрица с того дня приносила кусочки клейкого хлеба из жмыха. Видно, часть собственного пайка отдавала. И Колюша стал быстро поправляться. Только его организм мог на таком рационе ожить и силу набирать. К стенке спиной прижмется и, помогая руками, всползает, под¬нимается. Стоял на дрожащих ногах. Сестрица брала его под руку, несколько шагов он делал. Потом сам ходить стал, держась за стенку. В один прекрасный день сестрица принесла ему бумагу и.литер: «Красно¬армеец такой-то, перенесший сыпнопятнистый тиф, от¬правляется для поправки на шесть недель домой».
Были у нее на руках еще бумаги такие же на одно-то возвратника, то есть больного возвратным тифом по фамилии Сергеев. Вроде он выздоравливал, выпи-сывался, а ночью умер.
— Возьми, — предложила она, — тебе приго¬дятся.
И действительно пригодились.
На следующий день, с рассветом отправился Ко¬люша пешком в Тулу. Одолеть двенадцать километ¬ров для него было что отправиться за тридевять зе-мель. Спотыкался, падал, а упав, полз до забора, до дерева, потому что на гладком месте встать не мог. До Тулы добрался к ночи. Пятнадцать часов полз эти пятнадцать километров.
В Туле он знал лишь казармы 113-го полка, где квартировал однажды. Туда и побрел.
В своих рассказах о той поре Зубр ничего не обходил, не выгораживал себя. Что было, то было, не ходил к объяснению того времени и тех обстоятельств. Воровал, мошенничал, побирался — только что не злодейничал.
Начал он воевать с берданкой 1868 года (как величали ее.— «пердянка»), а кончил как-никак с кавалерийским карабином. Отличная по тем временам штука.— шестизарядная, надежная, а главное i легкая, он с солдатской нежностью вспоминал t добыл он ее у какого-то деникинца из «дикой дивизии.».. .Всю гражданскую войну он улучшал себе оружие. Был казацкий карабинчик, был германский под конец достался этот, деникинский, японский... Когда в тифу лежал, все прижимал к себе свой карабин боялся без него остаться. Полные карманы обоймы сохранил.
Ничего не меняется, слава богу, в человеке Солдат. он всегда солдат. Тридцать лет спустя, войне, я также старался добыть себе автомат, выменивал на свою семизарядную. Сперва ППД, потом достался мне ППШ... Чисто солдатское стремление. На войне кроме стрельбы, атак и обороны идет мена, торговля, всякие бесхитростные комбинации. Кто то загоняет полушубок, меняет белье на кона кирзу на хром. Сколько разных коммерции в маршевых ротах, в госпиталях свершалось, как хвалились удачливой меной. Хвастались друг перед другом костью, умением смухлевать, переторговать махнуться не глядя. Это так же, как храбрый солдат любит рассказывать не про подвиг, а как оробел бомбежке, как осрамился. В палате из всех фронтовых баек, а их там травят день и ночь, большая часть про то, как. драпал, как на мины напоролся, и сплоховал, под наказание попал.
Колюша тоже никогда не расписывал доблести, все больше про то, как вляпался в дитам, как в курицу стрелял.
Добрался-таки, вполз в храпящую духоту ночной казармы и — к дневальному, что кемари фитилька. Умолил пустить переночевать, вертел бумаги, позволил прилечь рядом Прилечь Колюша прилег, но спать не мог. Тело болело, ноги ныли. Разговорились. Колюша рассказал, что идет в отпуск, в Москву. Дежурный оживился и у него сон пропал. Был он коренной москвич, портняжничал на Смоленском рынке. Колюша обрадовался: соседи! Он-то жил рядом. Подымили. Дежурный завидовал — в Москву вернется. Насчет вернется Колюша сомневался: как ползти, неизвестно, HOГИ НЕ ДЕРЖАТ, I руки не берут, на чем добираться, пропадет он, не одолеть ему дороги. Вспомнил он тут про документ покойного Сергеева. Показал бумагу дежурному. Тот посмотрел ее на свет, так и этак повертел.
— Замечательный документ, многого стоит, - заключил он. Повздыхал, осторожненько примерился: сколько запросит за такую бумагу. Колюша открыл¬ся напрямую.
— Бери задаром. Одно условие — не бросай меня. Будь я здоров, я бы не глядя отмахал пешим эти две¬сти верст до Москвы. Ныне в товарный вагон самому и то не влезть. Помоги мне добраться.
Взял с него Колюша клятву, и тот, как ни укло¬нялся, жуликовато зыркая глазами, вынужден был повторить про смертную лихорадку, что найдет на всех родных, про сепсис ног и лишаи — самому себе, если обманет, бросит... Сепсис наибольшее впечатле¬ние произвел на Петю Скачкова — так дежурного звали.
— Ни за что не обману. Мне только моих прове¬дать. — И Петя бил себя в грудь. — Ты ведь мне по¬дарил, себя, обделив, за такую бумагу дом в Москве купить можно.
— Да зачем мне дом? — удивился Колюша. — Лучше хлеба в дорогу раздобудь.
Про хлеб он так уверенно сказал потому, что не¬давно из этих же казарм Колюшу посылали на охрану хлебных вагонов. Охранять-то их охраняли, но голод не тетка — наламывали себе корок хлебных, да впрок. Изнутри шинели нашивали карманы глубокие, куда корки опускали. На это Петр Скачков отвернул полу своей шинели, где такой же карман был нашит. Выхо¬дит, нынешний состав «своим ходом» добрался до та¬кого же «органа». Сильно поразила тогда Колюшу эта способность следующих поколений изобретать в точно¬сти то же самое, приобретать те же «органы».
Скачков отправился на промысел. Колюша же со своим карабином уселся в казарме дежурить. Часа через два, до побудки, Скачков вернулся, притащил мешок хлебных обломков, где-то еще спер два ломтя шпика и тяжелый кус спекшейся на пожаре соли.
— Лучше всего мотать сейчас, — предложил он, — Я уже присмотрел на путях не шибко разбитый вагон.
Пришли на товарную станцию. Там, где надо было пробираться под эшелоном, Скачков тащил Колюшу за шкирку. Поднял в товарный вагон.. Разместились с подветренной стороны по ходу. Скачков побежал раздобыть буржуйку: весна стояла холодная, утром лужи хрустели. Буржуйку где-то стащил, досок нало¬мал, от забора. Устроились солдатики совершенно за¬мечательно. Буржуйку калили нещадно, благо тяга на ходу была исключительная. Кипяточек — в любое время, хлебушком заедали да еще сальце сверху. Ско¬рость была километров сорок в сутки. До Москвы не¬делю тащились. Вышли на площадь — все на месте: Казанский вокзал, Николаевский, бабы в ряд сидят с корзинками. А в корзинках — семечки, печеная кар¬тошка, лепехи. Москва! Счастье-то какое! Извозчики стоят. В цилиндрах, важные.
Колюша тем не менее предлагает:
— Давай наймем? Въедем в стольный град на коне.
— Это на какие же шиши наймем?
— А за кусок сала.
Выбрали, у кого лошадь белая. Ну не совсем бе¬лая, чалая была.
— Ты сало любишь?
Извозчик на них сверху прицелился.
— Сало в Москве не растет. Показали ему большой шматок.
— Хочешь? На Смоленский рынок нас, только что¬бы рысью.
На рысях, на чалом коне ехали они, стоя в пролет¬ке, до самого дома в Никольском переулке.
У матери в доме была благодать. Работало цент¬ральное отопление. Несмотря на разруху, газ подава¬ли. В ванной была горячая вода, и Колюша три дня лежал в ванне, отмачивая грязь госпитальную, копоть паровозную, наслаждался покоем, превращался, как он говорил, в недорезанного буржуя.
В ту пору он был для всех Колюша. Во многих ста¬рых московских семьях и до сих пор его зовут Колюшей. Когда я «завожу» на рассказы о нем, то и дети и внуки повторяют: «Колюша, Колюша», что мне странно, поскольку я узнал его могучим Зубром в мер¬цающем ореоле славы и легенд, свойственных вели¬ким личностям.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Это началось в гражданскую войну и в послевоен¬ные годы. Военный коммунизм, нэп — годы, дух кото¬рых мы знаем меньше, чем дореволюционную жизнь. Пушкинскую эпоху, екатерининскую, даже, может, петровскую представляем себе лучше, чем парадоксы двадцатых годов.
— Повоюем немножко, отгоним беляков, отдохнем, снова повоюем, а как часть нашу разобьют, возвраща¬юсь в Москву, в университет, к своим рыбам, в кру¬жок, которым тогда увлекался: логико-философский с математическим уклоном. Потом опять в армию, катим на фронт. Потому что стыдно — все воюют, а я как бы отсиживаюсь. Надо воевать! Постигнуть мозаику той жизни вам не дано. Неделю занимаешься какой-нибудь. Софией Премудростью Божией, на следую¬щей— едешь на деникинский фронт...
Не будем приукрашивать: Колюша шел в Крас¬ную Армию не из политических убеждений. Не было этого. Политика не затрагивала его глубоко ни в юно¬сти, ни позже. Политические убеждения, как он пола¬гал, есть у коммунистов и беляков. Коммунистом он не был. Беляком тоже. У беляков всяких мнений-убеж-дений, как он насчитывал, было не менее пятнадцати: и монархия абсолютная, и ограниченная, и диктату¬ра, и буржуазно-демократическая республика одного типа, другого, третьего.„ У Колюши и близких к нему людей убеждения были не политические, скорее пат¬риотические. Чего это на Россию лезут всякие про¬хвосты — зеленые, белые, бурые, казаки, поляки, фран¬цузы, японцы, англичане, антанты и прочие оккупан¬ты? России нужна народная власть. Всю жизнь Ко¬люша упрямо считал, что именно из-за этого первично¬го чувства их, голоштанных, разутых краснопупов, вооруженных однозарядной «пердянкой» образца 1868 го¬да, не могли одолеть ни беляки, ни их союзники, вся эта шатия.
Насчет разутых — не случайно. В 12-й армии его зачислили в особую лыжную роту 17-го отдельного батальона. Лыж там и в помине не было. Дали им лапти. Да не липовые, как положено, а из ивовой ко¬ры, совсем негодные лапти, непрочные и жесткие. Вот так жизнь эта невероятная и шла: «то воевали, то фи-лософствовали, то добывали себе чего-нибудь по¬жрать».
В смысле пожрать он устроился на одно лето па¬стухом. И был счастлив, ибо убедился, что лучшая профессия в мире. Во-первых, заработал за сезон во много раз больше ординарного профессора Московско¬го университета. (Тогда профессора разделялись на ординарных и экстраординарных.) Получил натурой два куля ржи. А куль — это семь пудов! Во-вторых, ходил в одежде, которая была выдана: куртка, ватой подбитая, да еще на красной подкладке: очень живо-писный был вид, двое порток получил, сапоги. Подпаска имел, собаку. Кормился «в очередь». Утречком он собирал коров песней. Шел по деревне, распевая «Выйду ль я на реченьку», и под эту песню вел их. - Двустволочка за плечами, — это он гусей диких бил. С приятелем, местным фельдшером, наловчились они валерьянку — а у того было .ее две четверти — превра¬щать в спирт. Перегоняли. И гусей запивали этой жидкостью. «Великолепная была жизнь!» На интелли-гентную умственную работу устроиться было невоз¬можно. Деньги в цене падали катастрофически. Счет шел на «лимоны», то есть миллионы. Заработать мож¬но было физическим трудом.„
Логико-философским кружком руководили Густав Густавович Шпет, смущая умы неслыханными пара¬доксами, расшатывая самые незыблемые основы этого мира, и Николай Николаевич Лузин, который, будучи крупнейшим математиком, умел находить в математи¬ке философскую мысль. Были там философы Сергей Булгаков, Николай Бердяев, которого кружковцы про¬звали Белибердяевым.
Семен Людвигович Франк читал пронзительно-на¬певным голосом: «Искусство есть всегда выражение. А что такое выражение? Это самое загадочное слово человеческого языка. Скорее всего оно означает отпе¬чаток. Процесс отпечатывания чего-то в другом. Что-то незримое, духовное таится в душе человека; он имеет потребность сделать его зримым, явственным... Духов¬ное облекается плотью. Но что именно он хочет выра¬зить? Не только себя, а нечто объективное. Что это за «нечто»?»
Из философствующего отрока Колюша превра¬щался в добросовестного зоолога, готового день и ночь возиться со всякой водной нечистью, изучать ее, опи¬сывать, довольствуясь скромным положением ученого-ихтиолога. Превращение естественное, но с такой же легкостью он превращался в лихого вояку. Руби, коли, вперед, за власть Советов! — и ничего не оставалось от старательного студента. Можно подумать, что в нем вскипала кровь его военных предков.
Чтобы заниматься в университет прирабатывать, чем-то кормиться, Кем только он не перебывал!
Однажды удалось устроиться в артель грузчиков при «Центрпечати». И на такую работу попасть – требовалось знакомство немалое. Устроил его, ни много ни мало, управляющий делами Совнаркома Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. В революционные дни 1905 года одна из теток Колюши прятала Бонч Бруевича от полиции. Вот он, желая отблагодарить ее, устроил племянника на хлебную работу Артель упаковывала газетную бумагу, грузила книги, брошюры. Издавались они тогда активно: «Азбука коммунизма», «Анти Дюринг», буквари, Конституция, типографии работали вовсю, бумаги было много, и рассылали книги по всему отечеству. За всеми этими грузами приезжали уездные и губернские комиссары. Грузчики получали дополнительные карточки — по четверти фунта хлеба. Из управделами Совнаркома на каждого рабочего артели по три обеденных карточки в третью столовую Совнаркома, которая помещалась в «Метрополе». Три тогдашних обеда, конечно, молодой организм грузчика не насыщали, но все же это было серьезное дополнение к карточкам. Так что грузчик была должность выгодная, максимум, о чем мог мечтать начинающий ученый. Артель, однако, находила и, другие способы подкормиться. Пока грузили тюки - а артель не слишком торопилась — из машины стоящей под погрузкой, один мальчонка украдкой откачивал в артельный бачок «автоконьяк», грузовики в Москве работали на смеси газолина со спиртом. На Сретенке был извозчичий трактир. Там по-прежнему кормились извозчики да еще шофер машин, какие ходили тогда по Москве, - не очень-то их было много. Являлась туда и вся артель грузчиков, человек двенадцать, хозяин получал бачок с «автоконьяком». Пьяницам выдавал по рюмочке. За это грузчики получали по тарелке суточных щей с убоиной (мясо тогда называли убоиной) и кусок настоя щего хлеба. Наевшись, Колюша отправлялся в университет к своим работам, либо же — в кружок, где что-то вещал Брюсов, читал Андрей Белый. А то бежал слушать курс лекций Грабаря по истории живописи; от Грабаря — на лекции к Муратову; от Муратова к Треневу -— о древнерусском искусстве, о фресках. Все хотелось знать, постичь. Привлекала красота словоречий, ускользающий их смысл, зыбкие формы… Довольно глубоко погряз он в этих вещах. Грыз, грыз всю эту философию и искусствоведение, пока не убедился, что это «пустое бормотание», что нельзя менять прелестных водных тварей на такое суесловие.
Поэтому он стал биологом, а не искусствоведом. Хотя навсегда сохранил интерес к истории живописи, истории описательной, без всяких выкрутасов, что помогала узнать, когда и что происходило на белом свете, какой художник что делал, чем хорош, что придумал...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Здесь у автора записей обрыв, и затем ни с того ни с сего следует рассказ про денатурат. К чему это было рассказано, теперь трудно установить. Автор, то есть я, записывал кое-как, наспех, что записывал, а что и не записывал, слушал развесив уши, в свое удо¬вольствие, забыв про обязанности. О чем-то спорил с Зубром, пытался себя показать, вместо того чтобы де¬лать то, что положено писателю — слушать, запоми¬нать, записывать. Тут автор хочет пожаловаться на се¬бя, поделиться своей запоздалой печалью. Если бы автор скромно хотя бы несколько лет просто-напро¬сто записывал то, что он видел, слышал, — это стоило бы многих его сочинений. Подобные дневники автору никогда не встречались. Немногие люди, которые ве¬дут дневники, обычно заносят в них вещи, стоящие упоминания, события, с их точки зрения, более или ме¬нее значительные. Им кажется недостойным записать разговор женщин в магазине, про обед в столовой, про то, как проходило родительское собрание в школе, о ценах на рынке... Но откуда нам знать, что стоящее, а что нестоящее?
«Денатурат был зеленый, керенский...» Фраза эта интересна тем, что вся принадлежит тому времени. Никто из нас не знал, что денатурат был когда-то зе-леным, и не знал, что деньги — керенки, выпущен¬ные Временным правительством, были тоже зеленые.
Подмешивался к денатурату рвотный камень или еще какая-то дрянь. Во время войны Россия жила по сухому закону. В складах скопились водка, спирт, а также денатурат. Такие склады имелись в Кашине, неподалеку от госхоза, где Колюша пастушил. Когда начали громить склады в Кашине, селяне откомандиро-вали на погром старого рабочего-активиста Ивана Ивановича и пастуха Колюшу. Снабдили их подводой и кувшинами. В Кашине творилось столпотворение ва-вилонское. Красноармейская команда сперва попробо¬вала было спускать водку на землю. Пооткрывали краны, водка течет и на улицу. Пьяницы накинулись на эти водочные лужи. Бабы ложились и черпаками эту грязную жидкость сливали в посудины. Колюша и тут научно подошел, убедил Ивана Ивановича, что к водке соваться нет большого смысла, надо пробрать¬ся к спирту. Но их не пустили. Тогда они свернули к денатуратным запасам, благо денатурат тот же спирт. Заполнили свои кувшины этим «зеленым змием». Вы¬брались оттуда с боем. Смертельный был номер: коль¬ями и ломами пробивались. Хорошо, что успели до подхода вызванной латышской части. Чуть не убили Колюшу. По глупому этому делу могли прихлопнуть как муху. Потом он научил селян, как очищать дена¬турат от всякой гадости. Но, естественно, перегонные аппараты, какие он сделал, накапывали медленно. Так что от сплошного пьянства, можно сказать, он уберег.
Характер его жаждал нахлебаться всякой всячи¬ны, прежде чем укрыться в тиши лаборатории. Как будто он знал о том, что ему предстоит. Юность его не была похожа на юность ученого.
Он мог сделать карьеру пением. Несколько раз судьба подкидывала ему такой соблазн.
Когда он после сыпняка вернулся в Москву им в квартиру в порядке уплотнения вселили неких Эгер-тов. Сам Эгерт, бывший церковный регент, ныне руко¬водил красноармейским хором. Эгерт, услышав, как Колюша распевает в ванной, стал уговаривать его пой¬ти в первые басы. Тем более что Колюша хоровому пению был обучен. Пел в гимназии, пел в церковном хоре, пел он и в университете в Татьянин день — был такой студенческий праздник. Хор Колюша любил без¬заветно. Где только можно присоединялся к нему, у себя в Калужской губернии пел в серпейском люби¬тельском хоре. Солистом быть не стремился, нрави¬лась ему именно хоровая слитность. Во всем индиви¬дуальность, а тут — вот что любопытно — влекла его сообщность хора, где ты неотделим от других, сам не слышишь себя в мощном единстве голосов, где нет тебя, есть — мы.
Красноармейский хор был чисто мужским, без альтов и дискантов. Получали хористы два красноар¬мейских пайка, что равнялось фронтовому пайку, на него могли существовать и мать и две сестры.
К тому времени отпуск по болезни кончился. Для перевода в окружной красноармейский хор Колюша явился в комендатуру со своим японским карабином и сумкой обойм. Долго стоял в подъезде, поглаживая карабин, прислоненный к щеке. Не утешила и благо¬дарность от начальства — его тогда повели к комен¬данту Москвы как образцового красноармейца, кото¬рый в тифозном бреду сохранил свое оружие, патроны.
— Почему вы сдали свой карабин, если он вам так был дорог? — спросил я. — Ведь тогда можно было оставить.
— Можно-то можно, но ведь приказ был сдавать.
Для него приказ был приказом, закон был зако¬ном, правильный, неправильный, но исполнять надо, раз это закон. Странная законопослушность бунтаря.
Бас у него был редкий по красоте. Не знаю, как насчет солиста, но в хоре Колюша считался незамени¬мым. Голос и музыкальный слух помогали ему в жиз¬ни не раз, порой выручали. Своим голосом пользовал¬ся он с юности. В 1916 году уговорили его Грабарь и Муратов «бублики» собирать. «Бублики» — это рас-кольнические иконы. Во времена Николая I снова по¬шли гонения на раскольников, и приказано было ико¬ны у них отбирать. Для этого в уголке иконы просвер¬ливали дырочку, нанизывали иконы на веревочку и сдавали этот «бублик» церковному ведомству. Колюше было поручено ехать по Карелии собирать эти «бубли¬ки» по монастырям и церквам. Финансировали его по всем правилам, и экспедиция отправилась по Ладоге, затем по Онеге до Кандалакши на лодках, пешочком. Приходят они в деревню, чаевничать начинают, ну он и пропоет что-нибудь из репертуара калик перехожих:
Ай да книга та голубиная,
А и в книге той девяти сажен
Особенно, если какая поповна на гитаре играет, он ей романсы, она им «бублики».
В детстве он просился, и его возили в Мосальск. Там в монастыре два раза в год, на троицу и осеннее заговенье, архиереи со всей России съезжались — ба-совитых протодьяконов выбирать. Классические дья¬конские .басы были в Новозыбковском монастыре и— рядышком с Тимофеевыми — в Мосальском. А еще он слушал богомольцев, что шли мимо них, брели к соло¬вецким угодникам на север и к киево-печерским — на юг. Распевали они духовные песни.
Песен духовны .знал он множество, и не было ни¬чего интереснее, когда где-нибудь, в биошколе, у кост¬ра, на Можайском море, а то в Миассове, на Южном Урале, он вместо обычных туристских бренчалок затя¬гивал, старинные, никому неведомые песнопения.
«Ныне отпущаеши...», «Да исправится молитва моя...» — заводил он с самых низов. И вдруг перехо¬дил, скоморошничая:
Десять чинов ангельских
Столько же архангельских.
В трех лицах един бог,
Он на небе царствует,
На земле господствует,
Королевствует над нами.
Подайте слепенькому Христа ради!
Михаил Васильевич Нестеров и Иван Флорович Огнев водили его, юнца, слушать хороших дьяконов ко всенощной. Как запоет дьякон, так Иван Флорович проверяет, откуда начинает «Апостола»: если не с са¬мого нижнего до, то это мальчишка. Хороший дьякон две с половиной октавы брал, доходить должен был до ми-бемоля, даже до фа:
Кто они такие были, эти старики? Нестеров Михаил Васильевич? Не художник ли? Об этом спохватываюсь я сейчас, проверяю имя, отчество. Действительно он, художник, один из любимейших моих художников. А Огнев Иван Флорович? По энциклопедии это извест¬ный русский гистолог, уволенный в 1914 году из Мос¬ковского университета реакционным министром прос¬вещения Kaccо. Выходит, они дружили, Нестеров и Ог¬нев, и каким-то образом судьба свела их с Колюшей. Ходили вместе, втроем, по московским церквам. Что они нашли в этом юнце? И что, кроме дьяконского пе¬ния, их связывало? Ведь Нестеров в ту пору — уже овеянный славой художник... Десятки вопросов возни-кают у меня. Слушая в свое время Зубра, не остано¬вил его, не расспросил. Слишком поздно я спохватил¬ся. Чем больше я углубляюсь в его жизнь, тем чаще наталкиваюсь на свои упущения.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Почему вы, имея такой голос, пошли в науку?
— Да потому что тогда этих паразитов, научных работников, было немного и большого вреда своему отечеству они не приносили.
Что, выкусил? Зубр хохочет. Так всегда; от него невозможно получить ожидаемый ответ.
— В двадцать первом — двадцать втором годах времени у меня было мало. Мы не считали допустимым зарабатывать деньги с помощью науки, зарабатывали работой.
Чем же он занимался? Чинил жнейки, косилки и прочие машины, у деревенских прирабатывал. Это летом. Зимой лекции читал. Уговорили его преподавать зоологию на Пречистенском рабфафаке, только что организованном. Это была одна из первых просветельных затей московской- интеллигенции, которая кое-как отойдя от голодухи, стала по-сво ему помогать революции. Огромный был рабфак, чули не двадцать пять тысяч народа. Собрали, чтобы готовить для высших учебных заведений рабочих, демобилизованных солдат. Рабфак давал ему кое-какое жалованьишко и небольшой паек. Жалованье ничего не стоило по той причине, что равнялось оно примерно трамвайному билету, а трамваи не ходили. Московская жизнь 1920—.1921 годов еще не устоялась, не наладилась. Смоленский рынок, поблизости от дома Тимофеевых пустовал. Недавно еще шумный, крикливый, он тянулся. заколоченными ларьками. На замусоренной площади среди шелухи, бумаг, навоза бродили старушки, старички впенсне, стыдливой скороговоркой предлагали на продажу всякие малонужные вещи - кофемолки, вечерние, платья из черного газа со стеклярусом, желтые бумажные розы, мундиры со споротыми погонами и галунами. Попадались и горбушки черствого пайкового хлеба, куски мыла, серые куски рафинада в синей бумаге, осьмушки, а чаще полосьмушки махорки.
Чтобы еще заработать на пропитание, стал он читать лекции по клубам — зоологию с революционным уклоном. За это давали красноармейский паек. Однажды привезли его в Центральный клуб Красной Армии. Ждала его огромная аудитория, тысячи полторы человек, командиры и жены командиров Выясняется, что объявлена была лекция о Великой французской революции. Чего-то начальство перепутало. Колюша руками развел; он — штатный лек логии, при чем тут Бастилия, конвент и всякие якобинцы? Завклубом за голову хватается: что делать? Выручайте, христа ради!» Колюша ни в какую.
КТО-ТО ВСПОМНИЛ, ЧТО В клубе имеется коллекция художественных диапозитивов по истории и архитектуры. Что, если подобрать из ни; диапозитивы по эпохе французской революции?
— Это другое дело, — Колюща оживился – По живописи я кое-что могу, между прочим я интересовался стилями, всякими рококо, барокко. Давайте так назовем: «Смена стилей в архитектуре и живописи и Европы в период Великой французской революции?.
Кто бы мог подумать, чем кончится его сочуствие к заведующему клубом? Лекция прошла благополучие и закончилась успехом. Он вдохновенно сменял стили, соединял их с революцией. А это привело к тому, что вскоре его как всесторонне обраванного товарища назначили председателем культпросветкома Центрального управления снабжения Красной Армии. Мало того что еще один паек выделили, так дали ему коляску с двумя скотами и ку¬чера, что вполне равнялось автомобилю.
Зрелище было довольно комичное: Колюша са¬дился с портфельчиком в экипаж, и везли его в университет, где он занимался своими рыбешками, слушал лекции, потом его везли в контору, а потом он сам читал лекции.
Из всех возможных занятий наука была, самым невыгодным. Научная работа не давала ни пайков, ни денег, ни славы. В науку в те годы шли немно¬гие. Мало сказать бескорыстные, вдобавок еще — чудаки. Или чудики. От этого и укрепился образ отрешенного, одержимого своей наукой, своими бу¬кашками, пробирками, формулами отшельника. В науку шли ради самой науки, исключительно подчи-няясь древнему, невесть зачем возникшему инстинк¬ту любознательности. Так что ответ Зубра на мой вопрос, почему он занялся наукой, не такой уж ер¬нический.
Отметим, что перед Колюшей распахивались две¬ри в многообещающие кабинеты с высокими крес¬лами. Молодой, пришедший с фронта красноармеец, образованный и в то же время не царский спец ка¬кой-нибудь, неокончивший студент. А в те времена «студент» звучало почетно: что-то передовое от разночинцев, от демократов сохранялось в этом звании. Так что он мог продвинуться, и быстро, в. большое начальство. Коляска катила его по этой доро-женьке легко, весело, на мягких рессорах. Связи у него хорошие были, и родители терпимые по тем, старым понятиям: отец хотя и дворянин, но инже¬нер-путеец, не фабрикант, не буржуй, такие помо¬гали революционерам. С Кропоткиными родствен¬ник. Язык подвешен что надо, а для того времени ораторские данные — существенное преимущество. Словом, он вполне годился для быстрого восхожде-ния. То было время молодых, горластых; отчаянных. И нужно было сильное и точное призвание, чтобы удержаться от соблазна. Тем более что искушал не грех, не дьявол, его манил народный порыв к ''куль¬туре, к грамотности. Только что отгремела гроза ре¬волюции, и чистый воздух надежд пьянил куда бо¬лее опытных людей, чем Колюша. Он же направ¬ляется с утра на своей коляске в университетскую лабораторию, без стеснения подкатывая к подъезду, куда тянутся пешим ходом маститые профессора и академики.
Оговоримся сразу: не было у него никаких терзаний. В заслугу ему нельзя поставить преодоление искусов. Он не делал выбора, не искал своего пути, после всех заходов, зигзагов он спокойно возвра¬щался на него, как возвращаются домой.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Его учителем был знаменитый Николай Констан¬тинович Кольцов, тот, кто разработал некоторые главнейшие принципиальные положения современной генетики, экспериментальной зоологии, тот, кто соз¬дал, выдвинул, основал и так далее и тому подобное; список заслуг Кольцова велик и бесспорен. А у Кольцова был свой учитель — тоже выдающийся, зоолог, Михаил Александрович Мензбир, основа¬тель русской орнитологии и зоогеографии, яркий пропагандист учения Дарвина. А у Мензбира были свои учителя, и главный из них — Николай Алексе-евич Северцов, который опять же основоположник экологии животных, науки, разработанной впервые им вместе с его учителем Карлом Францевичем Рулье. В истории он известен как «замечательный зоолог, выдающийся теоретик биологии, создатель первой русской школы зоологов-эволюционистов». По этой цепочке можно идти далеко, от колена к колену, от одного замечательного к другому не менее замечательному, ибо мы напали на счастливый случай. Не у каждого ученого есть столь знатная родословная. Научное генеалогическое древо Зубра раскидисто, велико и почетно. Оно не менее славно, чем его дворянское древо, — ветвистое древо биоло¬гической школы, к которой Колюша принадлежал, обеспечило его хорошим происхождением и наследственностью, первоклассными традициями. Револю¬ция не прервала, не нарушила научную родослов¬ную. Профессора остались профессорами, карпы карпами, морской рачок вел себя так же, как и при Романовых.
Честно говоря, Колюша любил хвалиться свои¬ми предками и по материнской линии и по отцов¬ской. Но рассказы о них не выдерживали никакого сравнения с его рассказами о Кольцове и Мензби-ре, которого он застал ректором Московского университета..
Насчет Кольцова, что он был за человек, су¬ществуют бесспорные, всеобщие определения: та¬лантливый, чрезвычайно работоспособный, порядочнейший. Далее мнения расходятся. Для Колюши на¬иболее существенным было то, что Кольцов — див¬ный зоолог. Хороших зоологов мало. Хороших мате¬матиков, физиков, химиков — этого добра хватает. А вот зоологи, да еще хорошие, наперечет, их нуж¬но больше, как хороших людей, тем более, что, как правило, они действительно хорошие люди. По глу¬бокому убеждению Колюши, зоологи отличаются от прочего образованного человечества тем, что они в среднем лучше.
Начинал Кольцов как сравнительный анатом. Первая его студенческая работа была о лягушке. А первая взрослая — о голове миноги. Так что он по своему происхождению, как и Зубр, — «мокрый» зоо¬лог. Работа о голове миноги сразу стала классичес¬кой. От многообразия морской фауны Кольцов пере¬шел к форме животных — почему у животных такие формы, а не другие — и далее перешел к форме клеток.
Значение Кольцова выходит за пределы генети¬ки. Школа Кольцова была шире, чем ее понимают. Это хорошо втолковал мне Г. Г. Винберг:
— Кольцов начал экспериментальную биологию, организовал институт, который так и назывался — экспериментальной биологии. Это сейчас кажется само собой разумеющимся, а тогда, в девятьсот семнадцатом году, было в этом необычное, даже странное. Вся биология девятнадцатого века была описательной. Экспериментальное направление Коль¬цова вызвало иронию у профессуры. Он начал с приложения к биологии физической химии. Клетку можно было изучать живой, помещать ее в разные среды итак далее. Много надежд породил такой новый подход.
Сам Винберг не прямой ученик Кольцова, скорее «внучатый племянник». Он — ученик Скадовского, который был учеником Кольцова. Но Кольцова он видел, знал и говорит о нем без восторженности, к которой я привык. Суховато-скрипучий голос его иногда оживляется смешком, не причастным к сло¬вам. Что-то, видно, вспоминается помимо рассказа. Пока что он сообщает милые подробности о рисун¬ках на доске, которые Кольцов делал цветными мел¬ками с большим искусством.
— Ученые тогда за науку ничего не получали, жили исключительно преподаванием. — Георгий Ге¬оргиевич собирается вздохнуть над их участью, но вместо этого хмыкает. — Золотая пора науки... В на¬чале революции Кольцова в чем-то заподозрили, арестовали, приговорили к расстрелу. Вскоре дело разъяснилось, его освободили. В первом номере тру¬дов Института экспериментальной биологии он по¬местил научную статью о влиянии психических, пе¬реживаний на вес человека. Там говорилось, что тогда-то он был приговорен к смерти и питался в это время так-то. Калорийность была такая-то, до¬статочная, но похудел он на столько-то. В ожидании расстрела провел исследование. Внешность? Эффект¬ная. Толстовка, большой бант, элегантность. — Вин¬берг делает паузу и так же скрипуче-суховато про¬должает: — Как кот в «Синей птице» Метерлинка.— И, не меняя интонации: — Белые усы, всегда хмуро-хорошее настроение. Либерал, да такой, что не уме¬щался в среду московской профессуры.
Сравнение с котом из «Синей птицы» вряд ли чисто внешнее. Георгий Георгиевич Винберг — круп¬нейший наш гидробиолог, членкор Академии наук, имеет репутацию человека, зря словами не кидаю¬щегося.
— Уж очень он примитивно понимал клетку. Ув¬лекался часто несерьезными вещами. Например, омоложением. А то напечатает статью «О мысля¬щих лошадях».
Для Георгия Георгиевича это вещи непроститель¬ные. Отсюда и «кот». Но тут же я убеждаюсь, что за этим мнением есть следующее, несколько иное.
Он вспоминает жену Кольцова. Начинает нас¬мешливо, снисходительно:
— Истеричная барынька, неумная, капризная, обожала изъясняться насчет своей любви к мужу до гроба, заявляла, что не переживет его. Над этим смеялись. Когда Кольцов умер, — а умер он внезап¬но, будучи в Ленинграде, — к ней помчался сотруд¬ник. На всякий случай, мало ли что. Нашел ее столь апатичной, что успокоился и вскоре удалился по похоронным делам. Когда вернулся, застал ее мертвой.
Голос его все так же сух, скрипуч. Но это для меня уже не важно.
Стоит понять его манеру рассказа, напускную ироничность, как и он сам и жена Кольцова оказывается другим. Трагедия любви меняет все превратные, поверхностные суждения об этой женщине. Истеричность ее видится иначе в те все более грозные для Кольцова годы. Каким надо быть человеком, чтобы внушить такую любовь, и какое чистое и прекрасное сердце надо было иметь, чтобы так любить. Кольцова затравили, и она знала, что ничего не сможет сделать для его памяти, поэтому отравилась. Она, Мария Кольцова была достойна своего мужа.
Владимиру Яковлевичу Александрову историческое выступление Кольцова в 1928 году запомнилось импозантным видом докладчика — вельветовый костюм, высокие сапоги и то, как он учил говорить не хромозома, а хромосома. Главного, что было тогда в докладе — рассуждения о матрицах, Александров не воспринял. Хоть был молод, пылок ко всему новому.
— ...И, похоже, никто не воспринял, размышляет он. — Ничего удивительного. Рановато. В науке механизм сопротивления новому естественен. Его только следует регулировать, чтобы он не тормозил движения. То есть трения должно быть достаточно, чтобы не пробуксовывало. Прошло время, понадобились матрицы, и они появились. Тогда вспомнили о кольцовском докладе. Бывает пообиднее, В тысяча девятьсот пятидесятом году праздновали iпоучительную дату—пятидесятилетие законов Менделя, которые открыли повторно в девятисотом и что замечательно: трое ученых независимо, друг от друга одновременно открыли их! Это спустя тридцать с лишним лет после Менделя. С девятисотого года и началось бурное развитие генетики.
Так оно и происходит: если упреждение слишком большое, открытие летит мимо цели.
Каждый из учеников Кольцова выбирает в его работах свои любимые идеи, каждый лепит свой образ, создает свой портрет.- Если их накладывать друг на друга, изображение не станет правдоподобнее, случайные черты не сотрутся. Облик затуманится, живое исчезнет. Примерно то же caмое происходит ныне и с Зубром. Слушая его учеников уже не разберешь, каким он был на самом делеЖ один считает его дальновидным, другой — наивным третий — скрытным. Один — идеалистом, другой материалистом. Некоторые утверждают, что он был верующим, вторые — что он только в последние годы стал размышлять о боге, третьи доказывали, что он всегда был атеистом. Обычная история.
А вот в отношении Колюши к своему никто не сомневается, в этом никаких разночтений. Когда люди уходят, образы их двоятся, yуплывают из фокуса, ясными остаются лишь отношения между людьми. Вот где, оказывается, остается наиболее прочный след.
Разумеется, кроме Кольцова у Мензбира другие ученики. У Кольцова кроме Мензбира и другие учителя. Но сколько бы ни было учителей, есть Учитель, и среди лучших учеников есть люби¬мый Ученик.
Таким Учителем Колюши был Кольцов, таким Учеником Кольцова был Колюша. Сам Кольцов, когда был Учеником, был тоже вроде Колюши — от-чаянным парнем с крайне левыми радикальными взглядами. И на этой почве у него произошло круп¬ное столкновение с Михаилом Александровичем Мензбиром. В двадцатые годы столкновение это час¬то обсуждалось следующими поколениями учеников и учителей, и давнее происшествие, доисторических, можно сказать, времен, произвело серьезное впечат¬ление на Зубра.
Дело в том, что Кольцов, связанный с либераль¬ными кружками, хранил в лаборатории революци¬онную литературу. Были годы реакции, и Мензбир, узнав об этом, накричал на Кольцова. Тот не внял. Тогда Мензбир попросту отнял у Кольцова лабора¬торную комнату и строго предупредил: «Коли ты по¬лучил возможность заниматься наукой, то не отвле¬кайся». Об этом конфликте вспоминали по-разному, по-разному его расценивали, но Кольцов двадцатых годов бурчал сквозь толстые висячие усы, что моло¬дой доцент Кольцов был глуп, мог подвести ни в чем не повинных сотрудников лаборатории, устроил чуть ли не склад неположенной литературы, в конце концов «правильно меня Михаил Александрович с моими брошюрками вытурил». А Мензбир объяснял, растягивая слова, кивая седенькой головкой: «... опас¬ный возраст, ибо, изволят думать, что политические экивоки наиважнейшее занятие, нет понятия о том, что полезнее нормальная научная работа. Подвер¬гать опасности лабораторию, с таким трудом соз¬данную, нет уж, увольте, я не мог. Ни за какие ков¬рижки. Слава богу, Николай Константинович ныне понимает сие, достиг».
Красноармейское прошлое Колюши спорило с такими доводами. Он знал, как дорога и нужна бы¬вает правда, заключенная в этих брошюрках, одна¬ко его смущало, что Кольцов соглашался с Мензби¬ром, подтверждал с высоты прожитого незыблемое преимущество науки перед суетой политических страстей, перед брошюрками, где вместо истины агитация, сегодня одно, завтра другое. Его уважае¬мые учителя не стеснялись так говорить, хотя еще полыхали митинги, шел дождь брошюр, плакатов, все было насыщено политикой, призывами, каза¬лось, ими одними можно повернуть, русскую махину к новой жизни. Но старики стояли на своем. Рано или поздно, считали они, приходит понимание: един¬ственно стоящая цель — служение науке, она не "об¬манет, не разочарует. Наука, лабораторная работа, познание тайн природы — это было красиво, ясно и ограждало от прочих обязанностей. А если рано или поздно, то лучше рано, не теряя свежих сил.
Не будем, однако, упрекать этих людей, было бы слишком примитивно считать их фанатиками, одержимыми наукой. Слово «одержимость» к ним не подходит. Они служили науке преданно и влюблено, но и для них многое оставалось превыше науки, например правила чести и порядочности. В 1911 году во время событий в Московском универ¬ситете тот же М. А. Мензбир в знак протеста про¬тив действий царского правительства ушел с поста проректора университета и покинул кафедру, кото¬рой он заведовал. Вместе с ним подали в отставку многие профессора — К. А. Тимирязев, П. Н. Лебе¬дев, В. И. Вернадский, С. А. Чаплыгин, Н. Д. Зе¬линский.
Пригласили Н. К. Кольцова, предложили ему занять кафедру Мензбира. О чем еще может меч¬тать молодой доцент? Кольцов отказался без вся¬ких колебаний. Оскорбился, что его могли счесть готовым на подобную непристойность. Стали искать другого кандидата. Предложили работавшему в Киевском университете Северцову Алексею Нико¬лаевичу. Тот согласился. Приехал из Киева и занял кафедру своего учителя. Щекотливость ситуации заключалась в том, что Алексей Николаевич Северцов был сыном Николая Алексеевича Северцова — знаменитого учителя М. А. Мензбира. Память свое¬го учителя Мензбир высоко чтил. У отца была ре¬путация честнейшего, всеми уважаемого человека. Рассказывали анекдоты о его рассеянности, но. лю¬били его и гордились его заслугами. И вдруг такое с его сыном! Огорчило это всех чрезвычайно, но простить не могли, за этот поступок его осудили единодушно. Приговор общественного мнения был страшнее судебного. Не обжаловать. Не откупить¬ся, не отмахнуться. Общественное мнение судило по неписаным законам порядочности. По этим законам поступок младшего Северцова был сочтен непоря¬дочным, и что бы потом Северцов ни делал, как ни старался организовать лабораторию, создать боль¬шую школу морфологов, его сторонились. Он напи¬сал хорошие монографии, разработал теорию появ¬ления новых признаков, их изменения, словом, об¬рел немало заслуг, тем не менее та история долго тянулась за ним, не покидая его, как тень. Общественное мнение в те годы было нетерпимо к прислу¬живанию перед властью, подозрительно относилось к правительственным наградам, беспощадно судило за ложь, за подделку данных... Поступок Кольцова был нормой, поступок А. Н. Северцова был нарушением нормы. Старшие ученики Мензбира — Сушкин, Коль¬цов — и те, кто помоложе, с годами смягчились и, видя, как тяжело Северцов переживает всеобщее от¬чуждение, сказали ему: так, мол, и так, Алексей Ни¬колаевич, надо вам идти просить прощения у Мен¬збира, иначе ничего не получится. Северцов пробо-вал было ерепениться, но виноват так виноват, при¬знание не унижает. В конце концов он так и сде¬лал— пришел к Мензбиру, посыпав голову пеплом, покаялся.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Давно мечтаю. я написать книгу о чести и бес¬честии. Собрать в ней поступки, известные по раз¬ным источникам, благороднейшие поступки, примеры порядочности, великодушия, добра, чести, красо¬ты души.
Там было бы про Петра Николаевича Лебедева, перед которым тоже в 1911 году встал вопрос об уходе из Московского университета. К тому време¬ни он с великим старанием собрал первую русскую школу физиков — много молодых сотрудников, ко¬торых он не мог покинуть, бросить. И сама лабора¬тория, наконец-то оборудованная, где он начал цикл новых работ, — как ее оставить? Куда пойти? На что жить? Других физических институтов в Москве не было. Его уговаривали остаться, уговаривали ученики и некоторые из преподавателей. Ему бы простили это отступничество, потому что все пони¬мали особенность его положения. Мучился он, му¬чился и все же подал в отставку, ушел из универ¬ситета. Очевидно, понимал, что иначе он сам себя не простит. Он не мог не присоединиться к протес¬ту, хотя, подобно Мензбиру, политикой не интересо¬вался. Впрочем, порядочные поступки не объясняются, им не ищутся причины.
В той книге о чести была бы история отношений Чарлза Дарвина и Альфреда Уоллеса, Как щедро уступали они друг другу приоритет! Особенно сим-патичен мне в этом смысле поступок Альфреда Уол¬леса. Как известно, он прислал Чарлзу Дарвину из Вест-Индии рукопись своей статьи, где излагал теорию естественного отбора, связь отбора с борьбой за существование. На пятнадцати страницах он пол¬ностью изложил все то, что готовил к печати сам Дарвин в своей книге «Происхождение видов». Друзья, зная, что Дарвин начал свои работы два-дцать лет назад, решили опубликовать одновременно статью Уоллеса и частное письмо, написанное Дарвином год назад с аннотацией своего труда» и доло¬жить обе работы Королевскому обществу. Так и бы¬ло сделало. Альфред Уоллес заявил, что считает их действия более чем великодушными по отношению к нему. Никогда, ни разу в следующих своих пре¬восходных работах, снова в чем-то обгоняющих Дар¬вина, он н претендовал ни одним словом на все¬мирную славу, которая досталась Дарвину и его великой книге. Он же первым стал применять тер¬мин «дарвинизм».
Мне хотелось бы написать про ученых, которые выступали мужественно, разоблачая собственные ошибки и заблуждения. Подобно, русскому электро-технику Доливо-Добровольскому, сумевшему пере¬черкнуть свои многолетние труды, доказав их огра¬ниченность. Про русских ученых, которые снимали с себя звание академиков, когда академия поступа¬ла несправедливо.
Или — про английского профессора в Кембрид¬же, в семнадцатом веке, сэра Барроу. Неплохой ма¬тематик, он заметил успехи нового своего ученика и стал всюду подчеркивать его талант, признал вскоре его превосходство. Мало того, отказался от кафедры, потребовав, чтобы занял ее ученик, кото¬рого тогда мало кто знал. Звали молодого ученика Исаак Ньютон. «Ваше место здесь, — сказал ему ученый, — а мое пониже».
Про историю самоубийства Пауля Каммерера. Австрийский зоолог свято верил в наследие приобретенных признаков. Он ставил опыты, чтобы доказать это на пятнистых саламандрах, Над ним смеялись, он же все более упорствовал. Он опубликовал книгу о том, как он переделал одну жабу в другую, о том, что он получил якобы жабу с мозолью другой окраски. Тогда американец зоолог Нобель приехал в Вену и стал исследовать препараты Каммерера. Внимательно осмотрев мозоли у жаб, он обнаружил, что в них впрыснута тушь. История эта получила огласку, и на Камера сыпались обвинения. Он покончил с собой. Позже выяснилось, что Каммерер искренне Заблуждался. Для него было страшным ударом обнаружить, что это — подделка. Судя по мнению некоторых, он доверился своему единственному лаборанту, который пошел навстречу желанию Каммерера получить в потомстве нужную мозоль. Вполне вероятно лаборант, чтобы отделаться от своего шефа, а может, желая ублажить его, впрыснул тушь, и Каммерер с восторгом принял долгожданный «результат», но в этой печальной истории привлекает понятие о честности ученого. Он не мог жить, если его подозревали в фальсификации данных.
Впрочем, всякое самоубийство — тайна. В четырех предсмертных письмах Каммерер по-разному объяснял свое решение.
В числе этих рассказов был бы и рассказ о Н. К. Кольцове. В 1893 году в Москве в Дворянском собрании происходил Всероссийский съезд естествоиспытателей и врачей. Съезд стал общественным событием. Русская наука заявляла ведущих темах мирового естествознания. На съезд явились гости из всех кругов русской интеллигенции. Приехал даже Лев Толстой. Одним из докладчиков был Александр Андреевич Колли, профессор органической химии. Доклад его слушал Кольцов, тогда еще студент. А. А. Колли задался вопросом - каким образом от маленькой клетки пепредается по наследству множество признаков? С помощью молекул? Но их может уместиться там немного, слишком мало. А если не молекулярно, то как?
Ответ на этот вопрос дал Кольцов. Однако в своей работе он приписал все авторство Колли, хотя у Колли ответа не было. Кольцов считал, что идея у него возникла благодаря точно поставленному Колли вопросу. Поэтому он не мог, не был вправе приписывать себе авторство.
Иногда считают Кольцова основателем молекулярной биологии. Категоричность в таких делах вещь рискованная.- Достаточно — одним из основателей. А вот как все эволюционно образовалось - об этом у него ничего не сказано. Эволюционную генную идею на молекулярной основе предложил и развил Колюша. Но до этого было еще далеко. Надо было ему еще пройти большой практикум, университет и прежде всего — обучение у своего Учителя.
Со всей добросовестностью прорабатывали уче¬ники Кольцова большой практикум. Колюша принадлежал к среднему поколению учеников. Через кафедру Кольцова, его лаборатории прошли: Серебровский, Скадовский, Астауров, Фролова, Жива¬го. Это поколение помогло организовать практикум, какого еще не было. Где только потом ни перебывал Колюша — в университетах Германии, Италии, Ан¬глии, Америки, — ничего подобного уровню кольцовского практикума он не видал. Два года продол¬жался практикум. Сперва студенты возились с коль-чатыми червями, потом — с членистоногими, потом— с низшими позвоночными, кончалось это все ланцет¬ником. Поскольку каждый студент должен был за-рабатывать себе на пропитание — то ли лекции чи¬тать, то ли плотничать, чинить, паять, кто что умел, — лабораторию Кольцов держал открытой круглые сутки. Приходили работать кто когда мог. Утром, ночью, днем. Выбирался один день, когда всем было удобно, обычно в среду, и преподаватель устраивал лекцию по материалам, которые раздава¬лись на ближайшую неделю для проработки. Неко-торые занятия проводил сам Кольцов. Особенно по темам, которые он любил, или же где он открыл что-то новое. И так длилось два года, от среды до среды. Изготовляли препараты, учились определять вид, вели живые культуры. У каждого имелась своя культура амебы, жгутиковых, инфузорий. Надо бы¬ло все стадии деления, размножения фиксировать, сличать, зарисовывать. То же самое с губками, с кишечнополостными. И все делали самостоятельно. Резали всяких букашек, козявок, наблюдали реге¬нерацию, трансплантацию у головастиков, тритонов. Каждый сам копался, открывал, ахал, ошибался, спрашивал, чувствовал себя исследователем. Изу¬чайте моллюсков — поручили Винбергу. А как их изучать? Он стал спрашивать. Путался. Нащупывал. А потом предложили доложить на семинаре. Были небольшие спецкурсы. Сергей Николаевич Скадов-ский вел курс по гидрофизиологии, Дмитрий Петро¬вич Филатов — по экспериментальной эмбриологии, Петр Иванович Живаго — по цитологии. Каждая из этих фамилий вошла в историю биологии. Как-то так получилось, что с молодых лет окружали Зубра личности незаурядные.
Спецкурсов было шесть или восемь. И все это было без принуды. Хочешь — посещай, хочешь — нет, твое дело. Колюша как староста никакого учета прихода-ухода не вел. Свобода, которую давал практикум, привязывала к нему крепче всяких при¬казов. Практикуму отдавали все силы, выкладыва¬лись подчистую, весь молодой энтузиазм уходил в соревнование, в жажду понять, не отстать. Никто не спрашивает, какой язык вы знаете? Дают Кольцов или Четвериков прочитать статью на французском, значит, учи французский, словари давно изобретены. Колюше не повезло с первым рефератом:: он полу¬чил монографию на итальянском. Два месяца дава¬лось на ознакомление. Пришлось прочитать. Вкалы-вал чуть ли не круглые сутки. Однажды пришел в театр на галерку и заснул там. Сидит спит. Потом какой-то шум поднялся. Оказывается, две девицы, что сидели рядом, разрисовали ему лицо губной по¬мадой под клоуна.
Участники практикума между 1917 и 1927 года¬ми, все, кто прошел его в это десятилетие, считают себя счастливчиками, это была лучшая пора их жизни.
Когда появлялся новичок, желающий заниматься у Кольцова, с ним знакомился Колюша как старос¬та, докладывал о нем Кольцову, ему же обычно Кольцов поручал присмотреться к новому студенту, что, мол, за фрукт. Так появилась Елена Алексан¬дровна Фидлер. Она начала учиться у Кольцова еще в, университете Щанявского. Это была высокая девица с нежными чертами лица, безукоризненной фигурой. Происходила она из известной московской семьи Фидлеров, тех самых, что содержали частную женскую гимназию, популярную в то вре¬мя., Ей пришлось тоже немало хлебнуть, этой ки¬сейной барышне, маменькиной дочке, с ее аристо¬кратическими манерами. Дело в том, что у Кольцо¬ва работал в числе педагогов М. М. Завадовский. Он организовал экскурсию в Асканию-Нову. Набрал группу слушательниц университета Шанявского, а там было большинство девиц, и отправились они в заповедник. А тут разгорелась на Украине граждан¬ская война— загуляли банды махновцев, петлюров¬цев, гетманцев, анархистов. Дорога на Москву была отрезана, вернуться назад не смогли, можно было податься только в Крым, и девицы разъехались, раз¬бежались кто куда. Приключений'' хватало, Елене Александровне пришлось хлебнуть всякого, спаслась, чудом и добралась до Москвы зимой 1920/21 года. Лена, или, как звал ее Колюша, Лелька, преобра¬зилась — повзрослела, расцвела. Колюша, у которо¬го был роман с ее подругой, вдруг все перевернул и через две недели объявил о женитьбе на Лельке. Свадьба была весной, в мае месяце. Роман произо¬шел бурно и непредвиденно для всех, кто сватал Колюшу за девиц, более подходящих ему по харак¬теру, по положению, по росту. Лелька была выше его на полголовы и полной противоположностью ха¬рактером. Никто не думал, что они уживутся. В мае не положено жениться: всю жизнь маяться будут» На самом же деле роман их, уже крутой, серьезный, начался после свадьбы, по мере того как они позна¬вали друг друга. Они и впрямь казались несовме¬стимыми. Она — спокойно-рассудительная, он — яростно-вспыльчивый; она — ровная, выдержанная, умеющая обращаться с самыми разными людьми и в то же время державшая их на расстоянии, он — оратель, ругатель, легко ныряющий в любую компа¬нию, сразу облипающий интересными личностями. Лелька — домовитая, ей нужен порядок, казалось, она создает этот порядок, чтобы он имел удовольст¬вие рушить его. Она распознавала людей лучше Колюши, была обязательной, исполнительной, умела экономно держать его безалаберный бюджет'' Она появлялась на людях всегда причесанная, проду¬манно одетая, сияя своими зеленоватыми тихими глазами; он же — в рубахе навыпуск, в драных от своих экспедиций брюках, а то еще босой. Он - нес¬держанный на еду, на курево, на выпивку, она же могла лишь пригубить рюмку...
Как биолог она была безукоризненным исполни¬телем, умела ставить тонкий, долговременный экспе¬римент, обеспечивала успех там, где требовались терпение, точность, умение накопить тысячи повтор¬ных наблюдений. Могла отобрать, проанализировать сто двенадцать тысяч мух и найти среди них две¬надцать светлоглазых, в другом опыте — получить потомство облученных мух и отобрать из девяноста тысяч три красноглазых мухи.
Общая работа объединяла их накрепко, потом соединила и чужая страна, в которой они очутились. С годами он нуждался в ней больше, чем она в нем, но зато она гордилась им все больше, рядом с ним другие мужчины проигрывали по всем статьям. С ними было скучно, пресно, в них не хватало кура¬жа, огня.
Ни он, ни она не рассказывали мне историю их отношений, и я не стал ее насочинять. Никогда я не видел, чтобы они ссорились, ругались — в быто¬вом, обыденном смысле. Им мешало взаимное ува¬жение. Между ними, конечно, происходили столкно¬вения, бывали обиды, размолвки, но на каком-то ином уровне, никто никого не унижал. Я застал их в тот период, когда Лелька вела всю переписку, читала вслух статьи, книги, потому что Зубр после некото¬рых событий стал плохо видеть.
По-видимому, он испытал немало увлечений — любовных, мимолетных, бабы к нему тянулись, но ни одна из них не могла стать Лелькой, стать нуж¬нее, чем жена.
Впрочем, судя по некоторым воспоминаниям, я упрощаю, любовь их развивалась куда замыслова¬тей, он терял ее и вновь завоевывал. И то, что мы не знаем ничего достоверного, может, к лучшему.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В те годы учеба не могла поглотить всей его не¬уемной энергии. Засучив рукава он ввязался в орга¬низацию Практического института. Предполагалось создать учебное заведение совершенно нового типа, с тремя факультетами — биотехническим, агрономи¬ческим и экономическими. Ему хотелось как-то при-близить биологию к нуждам народа, к хозяйствен¬ным заботам страны. Создать новый институт, да еще в тех условиях, было увлекательно, немысли¬мо — и куда проще, чем ныне. Главное богатство. молодой власти было Доверие. Чем она еще распо¬лагала в изобилии — это помещениями. Институт получил богатое пустое здание бывшего коммерчес¬кого училища на Остоженке. Остальное добывайте сами, ищите, хлопочите. Вскоре они добились права использовать запасы русского Красного Креста, по¬лучавшего во время войны всякое лабораторное оборудование. Колюша наряжался в свою военную форму, садился в двуконную коляску с солдатом на козлах и в таком грозном виде подкатывал к нужному учреждению. Требовал. Выбивал. Внушительно и значительно. Среди имущества находили новенькие микроскопы, лупы бинокулярные, микротомы, термостаты, ящики химической посуды...
К двадцать третьему году институт был оборудован лучше, чем биологические лаборатории университета.
Имелся еще один источник. Не очень честный, но что поделаешь. Нужда не церемонится. Пользоваться «вторично» тем, что первично приобретал и ]добывал П. П. Лазарев. Физик, академик имеющий куда больше прав и возможностей, чем этот крвснопуп в коляске», академик Петр Петрович Лазарев или, как его называла молодежь, Пепелаза получил поддержку от Ленина касательно мечты поколения русских физиков и геологов о Курской магнитной аномалии. Он разъезжал по разным учрежде6ниям - уже на автомобиле! — являлся туда «под ручку со своей магнитной аномалией» и реквизит всякую всячину, полезную для аномалии. Разбираться в этом хозяйстве у него не было времен. Числилась посуда — он забирал посуду, а вместе с биологической посудой попадала и кухонная, столовая вместе с лабораторными халатами, салфетками прочим добром шло постельное белье, чуть ли неподштаники. Пепелаза обследовал склады всяких насосавшихся за войну организаций, вывозил оттуда имущество в биофизический институт, который достраивался, складывал в ящики во дворе, огороженном высоким забором. Наступила зима. Колюша с приятелями раздобыл санки. С наступлением темноты втроем подъезжали к забору лазаревского института. Двое перелезали во двор, среди ящиков на глаз определяли что там и что может понадобиться, передавали через забор, там соучастник устанавливал добычу на салазки, и все удалялись. Вскроют потом какой-нибудь ящик, а там — китайский чайный сервиз. Выругаются — сервиз-то им без надобности, им нужно лабораторное стекло, которое не изготовлялось тогда в отечестве. Куда девать сервиз? Ну, меняли хоть на полотенца. Действия не отличались высокой моралью, воровство оно и есть воровство, какие бы оправдания ни приводить. Оправдания были такие: во-первых, не для себя, не корысти ради, во-вторых, они рисковали своими головами, тогда не церемонились, милиционеры могли пристрелить на месте за такие художества. Логикой грабители себя не затрудняли, они ставили себе в заслугу и то, что Кольцову ничего не говорили, чтобы не обременять совесть учителя.
Студенческие годы... Ничего общего с дореволюционным студенчеством, и от последующих рабфаковских поколений тоже разнились. Эти первые советские выпуски выделились своими талантами.
Вундеркиндства не было. Колюше uieшел двадцать второй год, он все еще числился студентом. И ни сколько этим не тяготился. Его занимало одно - проработать практикумы, которые его интересовали, и прослушать нужные ему курсы. Когда он это сделал, счел, что с университетом покопчено, и не стал сдавать никаких государственных экзаменов. Так поступал не он один. Многие тогда считали дипломы никому не нужной формалистикой, пережитком прошлого, бюрократической отрыжкой. Бумажка не имела силы, спрашивали с человека, не с диплома, редкое население науки составляли чистые энтузи¬асты, искатели истины, любители приключений мыс¬ли, рыцари идеи или каких-то неясных врожденных стремлений. Они занимались бы наукой и бесплат¬но, лишь бы их чем-то кормили. Они не были ни фанатиками, ни одержимыми, лучше считать их ро¬мантиками.
Когда Колюша уехал за границу, там тоже ник¬то не требовал дипломов. В результате свою карье¬ру он проделал без писчебумажности. По возвраще¬нии из долгой одиссеи, где-то в пятидесятых годах, спохватились, что он никто. К тому же в бурной их жизни Лелька не уберегла гимназический аттестат зрелости, и Зубр оказался человеком без всякого образования. С трудом ему оформили жалованье старшего лаборанта...
Но это случится не скоро. Пока что он стал ра¬ботать в одной из кольцовских лабораторий при КЕПСе (Комиссия по изучению естественных производительных сил России). Учреждения, комитеты появлялись тогда во множестве, одни организовыва¬лись, другие исчезали. Научная жизнь, несмотря на разруху, голодность, расцветала. Строился лазарев¬ский институт, окреп кольцовский, появились инсти¬тут Марциновского, Институт народного здравоохра¬нения. Не возводили многоэтажных корпусов, инсти¬туты размещались в старых особняках, по нынеш¬ним понятиям вовсе маленьких и людей в них ра-ботало немного — и все это тогда шло на пользу. Важно было и то, что за время мировой войны, по¬том гражданской накопились идеи, желания, замыс¬лы. Все это ринулось в дело при первой же возмож¬ности, и получился всплеск русской науки двадца¬тых годов.
Был возобновлен журнал «Природа», основан Кольцовым «Журнал экспериментальной биологии», Лазаревым — журнал «Успехи физических наук»…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Когда Колюша возвращался с Юго-Западного фронта, на каком-то разъезде попал он в плен к банде анархистов. Они считались зелеными, воева¬ли по-своему с немцами, наступавшими на Украину, и как зеленые, да к тому же анархисты, никому не подчинялись, не признавали никаких властей, счи¬тали, что порядок в России может родиться только из анархии. При всем при том с противниками сво-ими они не церемонились. Атаманом этой банды был некий Гавриленко, который называл себя «учеником самого князя Кропоткина». Гавриленко допросил Колюшу, и кто знает, какой приговор он вынес бы этому подозрительно грамотному красноармейцу, невесть зачем пробирающемуся в Москву. Нельзя же было считать серьезной причиной в разгар гражданской войны исследовать карповых рыб. Что-то тут было не так. И чтобы не ломать себе голову, проще было его шлепнуть. В лучшем случае — всы¬пать горячих, чтобы не темнил. При динамическом характере Колюши легко представить, чем бы кон¬чилась для него эта встреча, но тут любопытства ради он спросил Гавриленко: «Ты ученик Кропотки¬на, а ты его видел когда-нибудь?» Гавриленко, ко¬нечно, не видел и не стеснялся этого — кто же мог видеть самого Кропоткина? «А я видел! — заявил Колюша. — Поскольку родственник!» И рассказал, что Петр Алексеевич Кропоткин является двоюрод¬ным братом его бабушки, так что Колюша приходит-ся ему двоюродным внучатым племянником.
— Мы с бабушкой бывали у него несколько раз, говорили о некоторых революционных проблемах. Кормил нас малиновым вареньем, которое ему, меж¬ду прочим, Ленин подарил. К нему Ленин уважи¬тельно относился, навестил его, и он к Ленину рас¬положился.
Правда, тут же Колюша сообщил, что он сильно спорил с Кропоткиным, да нет, не об анархизме, анархизм ему, Колюще, был ни к чему. Спор шел об эволюционных взглядах Кропоткина, и зря спо¬рил, неправильно понимал тогда эти взгляды, потом прочел его книгу «Взаимопомощь как фактор в борьбе за существование» — отличнейшая работа— и признал: Кропоткин умница, хоть и барин боль¬шой. А кроме того, он еще создал геологическую теорию образования ледникового периода.
— Да как ты смел спорить с самим Кропотки¬ным! — закричал Гавриленко.
Но с той минуты проникся к Колюше почтением, приблизил к себе как представителя Кропоткина и стал брать на вылазки против немецких войск, ко-торых клялся изгнать с Украины. В одной из таких вылазок немецкий улан хватил Колюшу палашом по голове, счастье, что плашмя, он упал с лошади без сознания. Очнулся ночью. Конь стоит. Папахи нет. Влез на коня и, обиженный, что его бросили, пое¬хал искать красноармейскую часть своей 12- й ар¬мии...
Судьба не могла в ту пору уберечь его от собы¬тий, от участия в них. Таков был его характер, он вбирал в себя время жадно,- хлебал всю гущу про-исходящего. - Зато судьба заботливо выручала его из отчаянных положений, оттаскивала за волосы, за шиворот от самого края... Иногда мне кажется, что в этом не чудо, а явный умысел — донести, сохра¬нить в живых именно подобный, отмеченный шра¬мами всех событий, экземпляр.
Приключения и случаи из его жизни всплывали беспорядочно, к слову, повторяясь и в то же время никогда не повторяясь. Как .в калейдоскопе. Полага-лось бы их свести вместе, сложить из разных ва¬риантов один, самый полный, да я поостерегся.
...А в следующем рассказе Колюши идет показ, как его учили в кавалерии рубке лозы:
— Два есть главных момента: когда вперед ру¬ку несешь, чтобы ухо у коня не отхватить, а потом когда отмах делаешь, чтобы от задницы кусок не оттрубить у коня. Поэтому руку надо вывернуть, что требует аккуратности и сноровки. Что хочешь руби, но имей в виду — ухо и задницу у коня не повреди! И попутно выясняется, что банда Гавриленко по¬пала в засаду, возвращаясь после очередного набе¬га. Банда двигалась с обозом; бабы с ребятами на телегах, мешки, самовары, котлы, козы — кочующая республика. Колонна втянулась в горловину, с од¬ной стороны река, с другой — заросли кустарника, густые, ни пройти, ни проехать. Навстречу выскочил немецкий эскадрон. Гавриленко скомандовал: «Впе¬ред!» Тут — кому повезет. Колюша рванул, приги¬баясь к шее коня: выноси, милый! Кавалерист из него был не ахти, но держаться умел, конь понимал его, животные его понимали, и он их понимал, не¬даром он считался настоящим зоологом. Рванул, за¬тем удар, затем звездное небо и лошадь рядом…
Ученому дар рассказчика, казалось бы, без нуж¬ды, а у него он каким-то образом входил в его науч¬ный талант. Известный математик Д. М. Молчанов так определил его искусство:
— У Зубра была своя манера: держи главную идею. Расцвечивай сколько угодно, но возвращайся к ней. Сменные детали могли варьироваться, а вот основная идея всегда сохранялась. Прелюдии, от¬влечения — на все это он был большой мастер. Но стальной поступью, шаг за шагом, идет главная мысль. Такие лекции томов премногих тяжелей. Ког¬да умер Зубр и умер Келдыш, я с печалью сказал: «Мне больше некого бояться». Я боялся только этих двоих. По многим причинам. Оба они соображали настолько лучше меня, что могли меня выставить дураком в моих собственных глазах. Оба сильные были, подчиняли себе, что тоже не особо приятно... При том, что совсем не схожи, можно сказать, противоположны. Я, например, заметил, что говорю, ин¬тонационно подражая Зубру».
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В 1925 году Оскар Фогт попросил у наркома здравоохранения Н. А. Семашко порекомендовать ему молодого русского генетика для берлинского ин-ститута, для нового отдела генетики и биофизики.
Профессор Фогт был директором Берлинского института мозга. Его приглашали в Москву на кон¬сультации, когда заболел В. И. Ленин. После смер¬ти Ленина, в 1924 году, Советское правительство попросило его участвовать в изучении мозга В. И. Ленина и помочь, в организации Института мозга в России.
Семашко посоветовался с Кольцовым. Подумав, Кольцов предложил кандидатуру Колюши.
— Что за Тимофеев? — спросил нарком. — Не тот ли это молодец-тать, что с дубинкой напал на меня?
— Тот самый'', — подтвердил Кольцов.
— М-да. — Семашко выразительно почесал затылок. — Разбойника с большой дороги рекомендуете?
— Настоятельно рекомендую. Семашко расхохотался и велел пригласить к себе этого Колюшу.
Прежде чем произойдет их свидание, надо пояс нить, откуда Семашко знал Колюшу и почему чесал затылок.
Год тому назад Кольцов уговорил наркома посетить обе кольцовские биостанции. Одну в Анникове, где работали сотрудники А. С. Серебряковского, другую по соседству, у Звенигорода, где работал Колюша с друзьями.
Станция Серебровского, старшего ученика Кольцова, была известная генетическая станция, где изучали не курах генетику популяции, Имелись уже хорошие результаты, полезные Наркомзему.
Вторая, звенигородская, была как бы малопристижной, потому что там занимались какими-то мухами, что всем посторонним казалось абсолютной ерундовиной. Когда друг-приятель Колюши, Реформатский, организовал охоту и в последний момент Колюша отказался ехать, ссылаясь на мух, за которыми надо присматривать, его подняли на смех. Мухи, подумаешь, ценный материал! Глупо из-за каких-то мух упускать праздники, прелесть жизни. Он не мог объяснить, по крайней мере тогда еще не мог объяснить, что через тех ничтожных мушек открываются неведомые никому процессы развития жизни. Двукрылые мушки на много лет стали источником его восторгов, разочарований, его славы, его неприятностей...
Мушка называлась дрозофила. Трехмиллиметровая мушка с тигровым брюшком. Если бы я писал научно-популярную книгу, я бы прежде всего воспел дрозофилу, сочинил бы нечто вроде оды этому насекомому, верному помощнику тысяч генетиков начиная с 1909 года. Оду за ее откровенность. Или за ее болтливость. Болтливый объект, который хорош тем, что так плохо хранит тайны природы. Трудно оценить, какую большую службу сослужила дрозофила науке. Если сочли возможным поставить памятник павловской собаке, то следовало бы увековечить и нашу благодарность моргновской мухе : дрозофиле, гонимой, ненавидимой врагами генетики, осмеянной, спасаемой в подполье...
Один из учеников Зубра записал речь учителя во славу дрозофилы:
— Незаменимый объект! Быстро размножается. Потомство большое. Наследственные признаки четкие. Мутацию не спутать с нормальной. Глаза красные, глаза белые. Во всех серьезных лабораториях мира, работают на дрозофиле. Невежды любят говорить о том, что дрозофила не имеет хозяйственного значения. Но никто и не пытается вывести породу жирномолочных дрозофил. Они нужны, чтобы изучать законы наследственности. Законы эти одинаковы для мухи и для слона. На слонах получите тот же результат. Только поколение мух растет за две недели. Вместо того, чтобы из мухи делать слона, мы из слона делаем муху!
В России работать с дрозофилой стали недавно,
никакого авторитета мушка эта и труды над ней не завоевали. К слову сказать, мушке этой долго еще доставалось и в сороковых годах и даже в пятидесятых. Ею стыдили, она была примером оторванной от практики,
ненужной науки, иметь дело с ней считалось опасным — преступная муха!
Итак, проведали на звенигородской станции, что нарком едет и сперва посетит станцию в Аникове. Пригорюнились. Потому что живо представили себе, какой там, на благоустроенной станции, зададут пир,
выставят своих кур, спиртику. Может получиться, что потом нарком и не успеет поехать на звенигродскую, а если и поедет, так торопиться не будет. Что делать? Колюша предложил перехватить наркома. Думали, думали и решили умыкнуть наркома силой.
На развилке. Километрах в пяти, была развилка: налево — в Аниково, направо в звенигородскую.
Жили и одевались в то время на станции весьма натурально. Колюша, например, большой частью бсиком ходил., были у него посконные штаны в полоску, носил еще серенькую рубашку навыпуск, Филатов Дмитрий Петрович, Астауров Борис Львович - примерно в том же виде, только что в ботинках. Решено было засесть в кустах у развилки. Вооружились дубинками.
Тогда наркомы ездили запросто: до Кубинки Семашко ехал поездом, там его должны: были встретить и на коляске везти дальше. Сопровождал еговсегда помощник, толстый-претолстый доктор.
Трусит по дороге тройка, в коляске — встречающие и нарком со своим-помощником. И тут по всем правилам древнерусского разбоя выскакивают из кустов молодцы с дубинками. Да еще заросшие, бородатые, потому что не тратили времени на бритье.
— Стой!— и дубинками помахивают,
Помощник Семашко перепугался, в задний карман лезет, где у него пистолет лежит, никак достать не может.
Молодцы объявляют:
— Жизнь при вас останется, денег нам не надо, но поедете с нами, куда мы вас повезем:
Повернули коней на звенигородскую, кучера ссадили. Колюша на козлы, вожжи в руки, остальные дубинками рядышком бегут в пыли в виде эскорта. Семашко быстро смекнул, в чем дело, и очень ему это умыкание понравилось. С того времени и завязалось у них знакомство.
Историю похищения наркома Зубр любил рассказывать, но выглядела она у него как очередное озорство, ничем серьезным; никакими оправданиями он не нагружал ее. Это потом Николай Воронцов
докопался до причин. В похищении было нечто от предков. В крови у Зубра играло что-то разбойное, натура была сильнее ученых пристрастий, натура то и дело опрокидывала его планы. Ни с того ни с сего он отмачивал какой-то очередной номер. Он, например, уговорил товарищей, похищать девиц аниковских. Умыкать к себе, на биостанцию для ухажи¬вания за ними, танцев и игр, поскольку своих, барышень не хватало. Кончилось это плохо. Похитили одну девицу, сунули ее в мешок. Лежит она себе тихонько, удобно тащить — толстая, мягкая. Принес¬ли, вытряхнули, а она не дышит! Оказывается, она в этом мешке в обморок скатилась. Лежит белая, глаза закрыты. Колюша с Астауровым перепугались. Хорошо, что их сотрудница Минна Савич не расте-рялась, привела ее в чувство, водой опрыскала, ус¬покоила. После этого похищение дев прекратилось. Оля Чернова была тогда самой молоденькой сотруд¬ницей на станции, но спустя шестьдесят лет она пом¬нит все подробности той летней их жизни и слово в слово повторяет рассказы Зубра. Прирожденный верховод, он верховодство свое закрепил игрой, ко¬торую ввел в моду в университете. Волейбола тогда не было, в футбол он уже отгонял в гимназии, ос-тались городки. С его азартом вскоре он стал чем¬пионом. Впрочем, он не мог быть просто игроком. Он должен был стать чемпионом. В любом деле он добирался до вершины, иначе не стоило браться. В университетском дворе он устраивал сражения зоо¬логов с химиками. У химиков главным городошни¬ком был Несмеянов, у зоологов Колюша. На стан¬ции играли дотемна. Клали белые бумажки к рю¬хам.
Он вспоминает, как на звенигородскую станцию к ним Кольцов привез Германа Мёллера, знамени¬того американского генетика. А Мёллер привез им мушек дрозофил. После него у Четверикова появи¬лись пробирки с агаром, мушки, всякие красногла¬зые, мутации, кроссинговеры, и наконец образовался Дрозсоор. Знаменитый Дрозсоор!
Что такое Дрозсоор, никто из непосвященных долго не мог мне расшифровать. Нечто вроде семи¬нара или кружка, где обсуждали работы с этой мушкой.
Вначале было слово или вначале было дело? Вот перед чем всегда встаешь в тупик. Вот о чем спори¬ли философы. И будут спорить и дальше. Потому что даже в том, что происходит на наших глазах, мы не всегда улавливаем, что же было вначале — слово или дело.
С чего начался Дрозсоор, творение Четверикова, столь любезное его сердцу, этот вопящий, кипящий ералаш, из которого один за другим, выходили, как тридцать три богатыря, зачинатели оригинальных направлений в генетике?
А начался он, судя по всему, из жажды обще¬ния. Но так, чтобы общаться, не стесняясь никаки¬ми- принятыми формами заседаний. Предлагать, об¬суждать без оглядки на мыслимое и немыслимое...
Все же что-то этому предшествовало.
После окончания университета полагалось зани¬маться наукой. Но университета, как известно, Зубр не кончал и госэкзаменов не сдавал. Не кончив уче¬бы, он взялся за науку. Все это знали, и в универ¬ситете знали, и этого было достаточно. Тогда, в пер¬вой половине двадцатых годов, писчебумажная жизнь в науку еще; не проникла. Человек расценивался по делам, ученый — по работам, студент — по тому, как он понимает и на что способен. Рай¬ское время, когда все ходили нагишом, не прикры¬ваясь дипломами и званиями. Когда Колюша уез¬жал за границу работать, его учитель Н. К. Коль¬цов дал ему письмо, в котором удостоверял, кто он такой. Это заменяло все справки и мандаты. Глав¬ное, что он его ученик и обучен.
И когда он, Колюша, помогал организовать в Москве Практический институт, у него тоже на это не были никаких особых бумаг, было желание на основе биологии создать нечто необходимое, практи¬ческое. •
Счастливая пора! Он вспоминал о ней с блажен¬ной улыбкой: все враги, окружавшие Россию, раз¬громлены, и можно было заняться любимым делом.
Один из рассказов своих о тех годах он начал так:
— Как хорошо ко мне господь бог относился! И, убедившись в этом, я занялся экспериментальной биологией.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Оскар Фогт был невролог, невропатолог, он мног сделал, для учения об архитектонике полушарий мозга, кроме того, был крупный специалист по шме-лям, по их изменчивости. Он собрал крупнейшую в мире коллекцию шмелей. Короче говоря, его можно было считать зоологом, то есть, по рассуждению Колюши, можно отнести к лучшей части человечества. Фогт, обожающий своих шмелей, хотел генетически подойти к их изменчивости. В Германии подходяще¬го генетика не было. То есть были, конечно, знаме¬нитые Баур, Гольдшмидт, Штерн, но они занима¬лись другими темами. Так что работа у Фогта обе¬щала быть интересной. Однако Колюша категори¬чески от нее отказался и к Семашко являться не стал, не имело смысла. Никаких уговоров не желал слушать. Зачем ехать в Берлин, когда ему и здесь хорошо? Кольцов настаивал. Надо отдать ему дол¬жное: он умел управлять своими строптивцами.
Почему Кольцов выбрал Колюшу? Способных, талантливых у него хватало. И годы показали, что все, буквально все ученики Кольцова стали выдаю-щимися генетиками. И Астауров, и Николай Бе¬ляев, и Ромашов, и Гершензон... Но Колюшу он вы¬делил как наиболее самостоятельного из молодых. Затем у Колюши уже было пять печатных работ. Из них одна большая. Когда он успел? Насчет этого тоже следует сказать особо. Работоспособность у него была ни с чем не сравнимая. Известно, что он продолжал преподавать, чтобы кормиться и кормить родных и свою семью, потому как Лелька к тому времени уже родила здорового, орущего благим ма¬том сына Дмитрия, которого почему-то все звали Фомой. Новенький папаша приговаривал ему: «Ори, ори, морда шире будет».
Когда он мог это приговаривать, не известно, так же как не известно;1 когда он мог дуться в городки.
Расклад времени не сходится. Если, конечно, считать, что в сутках и тогда было двадцать четыре часа. Преподавание занимало у него до пятидесяти восьми часов в неделю. То есть побольше девяти часов в день одного говорения. Из месяца в месяц. Такой нагрузки не выдерживал ни один учитель. Кое-кто пробовал за ним угнаться и быстро скисал. Он дразнил их: слабаки! Недоноски!
Разумеется, в хоре он уже не пел. Фронтовые пайки за пение кончились, так что pрасчета не было. Вскакивал от грохота огромного будильника. Будильник был куплен в седьмом классе гимназии, когда выяснилось, что времени не хватает. Единственным запасом, откуда его можно было брать, стал сон. Глупо тратить на сон восемь часов, треть жизни. ни. Раз навсегда он поставил будильник на семь и стал ложиться все позже и позже, пока – уже студентом — не дошел до двух с половиной часов ночи. Поначалу было трудно. Чтобы сразу засыпать, он перед сном обегал несколько раз свой квартал и тогда уже засыпал мгновенно, намертво. Никаких сновидений и прочих глупостей не видел. Некогда было, надо было высыпаться. Постепенно сон утрамбовался, да так, что никакой сонливости не оставалось. Во времена кольцовского института нормальный сон его составлял четыре с половиной часов. На этом он, к счастью, остановился. Всю остальную жизнь так и спал. Некоторые считать, что он лишил себя удовольствия поспать, но он считал, что жить — удовольствие больше чем спать. Ему помогало правило, которое у них в семье усваивалось детьми строго-настрого: Проснулся - вставай! Валянье в постели не разрешалось. (Были еще два правила, таких же неукоснительных: ничего на тарелке не оставляй и не ябедничай!)
Будильник трясся, подпрыгивал над головой. Через полчаса Колюша уже бежал к трамвайной остановке. В девять нажиналось преподавание На Пречистенском рабфаке — с перерывами, чтобы перебежать, доехать с рабфака в медико-педогогический институт и обратно. Девять-десять часов на говорение, два часа на переезды-переходы. В девять вечера являлся домой, нажирался, как австриец, раз в сутки, всем, чем можно было, и отправлялся в кольцовский институт, который, к счастью был рядом. До часу ночи тешился там со своими обожаемыми пресноводными, а затем, с 1922 года с дрозофилами.
С той поры у него образовалось свое фирменное блюдо: вбухать в кастрюлю все, что есть в шкафу, в холодильнике, — мясо, колбасу, кефир, и картошку, яйца, можно туда же сыр, все это — на огонь и по тарелкам, чтоб не тратить время на первое, второе да еще закуску.
Вернувшись домой, еще читал. Погло щал модную у студентов русскую философию — Федоровп, Соловьева, Константина Леонтьева, Шестова.
Его пугали: от такой жизни неминуемо истощение и гибель. Он отмахивался: Это у обыкновенных интеллигентиков. Похоже, что он не истощался. Ии головой, ни телом. Гибели тоже не происходило. Бегал неутомимо и успокаивал всех, что го¬лова по сравнению с ногами малоценный орган. Го¬лова нужна бывает редко, а для каждодневной жиз¬ни ноги и руки много нужнее. Так и жил: ногами и изредка головой.
К. 1923 году Кольцов взял Колюшу к себе в ме¬дико-педологический институт вести малый практи¬кум, подбросил какое-то жалованьишко, деньги эти были удивительные — впервые Колюша стал полу¬чать за науку.
Практический институт по-прежнему влек его к себе. Интересное студенчество собралось там — те, кто в военные годы прервал учение, а тяга не про¬пала. Они подались в институт, где давали ясную специальность, читались циклы: лесная промышлен¬ность, зверобойная, водная — то, что добывают из запасов природы, но запасов возобновляющихся. В этом была суть. Изучали теорию эксплуатации и восстановления. Профессор зоологии М.. Н. Римский-Корсаков, сын композитора, втянул его в создание новой биостанции, доказывал, что Колюша замеча¬тельный лектор, талантливый педагог-организатор.
Однако Кольцов и друзья Колюши всерьез опа¬сались за его здоровье. Перегрузка, да ещё такая, могла кончиться печально.
Я еще не рассказал толком про Дрозсоор — глав¬ную душевную страсть всех участников. В Дрозсооре зародилась и выросла новая идея в эволюцион¬ном учении — воссоединить современную генетику с классическим дарвинизмом. Идея увлекла всех дрозофилыдиков. Кольцов Дрозсоора не посещал, что¬бы не давить своим авторитетом, не стеснять. Он пребывал как бы рядом, но наверху, на своей вер¬шине, а они орали у подножья горы.
Дрозсоор расшифровывается как совместное орание о дрозофиле. Над совместным ором взмывал мощный бас Колюши. Несомненно, слово «орание» обязано его голосу, он орал громче всех, он был оратель, крикун, вопило, басило и прочее. Вполне вероятно, что это он придумал название «Дрозсоор», хотя в этом не признавался. Ор, орание имело для них и второй смысл — пахать, вкалывать, ишачить, словом, работать... Название прижилось и вошло да¬же в официальную историю мировой генетики.
В орании сохранялся своеобразный порядок, со¬стоял он, пожалуй, в единственном правиле «крас¬ной ниточки»: прерывай, неси любую чушь, а док-ладчик все же свою красную ниточку тяни!
Кольцов не понукал и не давал поблажек. Он был из тех людей, любовь которых распознать не просто. Со всеми одинаково вежлив и никаких лю-безностей. Они гордились им. В самое тяжелое вре¬мя никто из них не отвернулся от него. Он не учил их порядочности, но так получилось, что всех его учеников, от старших и до младших — Рапопорта, Сахарова, Фризена, — отличает щепетильная поря¬дочность.
Теперь понятно, почему Колюша не хотел ехать в Берлин. На кой ему этот Берлин, когда здесь ра¬боты по горло, самый ее смак, когда генетика в Советской стране на подъеме, когда такой известный ученый, как Герман Мёллер, поговаривает о том, чтобы отправиться из Соединенных Штатов ра¬ботать в Москву. Нет, не поедет он к басурманам в Берлин, к Фогту, в этот клистирный институт, где больше медицины, чем биологии.
Кольцов все же привел его к наркому. Семашко говорил о необходимости укреплять, поднимать ав¬торитет молодой Советской Республики. Тут такой выгодный случай: есть возможность организовать в Европе совместный германо-советский научный центр. Грех не воспользоваться.
— Да, да, надо думать не только о своем науч¬ном интересе, — поддержал его Кольцов.
— Обыкновенно русские ученые ездили за границу учиться, — доказывал Семашко, — либо к ка¬кому-то корифею, либо методику осваивать, с аппа¬ратурой знакомиться, а тут просят русского генети¬ка поехать, чтобы создать генетическую лаборато¬рию, фактически учить — не зулусов, а немцев.
Ситуация была, конечно, обольстительно редкая: молодой русский ученый двадцати пяти лет едет в Германию, откуда всегда везли «учености плоды», везет туда русские плоды.
А у Кольцова был и другой мотив.
— Там гоняться по лекциям не надо, жалованье обеспеченное, можно будет полностью заняться исследованиями, генетикой, то есть наукой и ничем другим. А организационный период? Так это же немцы, у них будет Ordnung — полный порядок. Ска¬зано— сделано, сделано — переделывать не надо. Новая работа избавит от перегрузок, от отвлекаю¬щих забот. Ну и что ж, что басурманы, — немецкий-то язык вы знаете.
Немецкий он знал хорошо, немецкий и француз¬ский. И гимназия и домашние учителя сделали свое. Что же касается обучения, «басурман», то тут Се-машко был не совсем прав — бывало и раньше, что русские ездили за границу учить. Взять хотя бы от¬ца Колюши Владимира Николаевича Тимофеева-Ресовского. Отец окончил физико-математический факультет Петербургского университета. Поехал в Среднюю Азию в 1871 году наблюдать какое-то зат¬мение. Но вместо затмения посмотрел окрест и ужас¬нулся состоянию земной поверхности отечества на¬шего. Подобно Радищеву, душа его «уязвлена ста¬ла», но не страданиями человеческими, а состоянием дорог, первобытной беспутицей, от которой происхо¬дила тьма, глухомань, бескультурье и бесправность. Никаких средств сообщения на тысячи километров. И так это его пронзило, что махнул он рукой на ученую свою карьеру, на астрономию. Диссертацию-то он защитил блестяще, а затем, приведя в изум¬ление и печаль окружающих, поступил в только что реорганизованный Институт инженеров путей сооб¬щения. Изучал он там чисто инженерные предметы, покончил с институтом за два года и немедленно отправился на строительство дорог. С тех пор строил и строил, железные дороги. Прокладывал версту за верстой, как дорогу к будущему России. Железная дорога была для него средством одолеть отсталость российскую, невежество и бедность народа. Первая его самостоятельная дорога была в Сибири, север¬ное начало великого сибирского пути: Екатерин¬бург - Тюмень. А последняя его дорога была Одес¬са — Бахмач со знаменитым для того времени инже¬нерным сооружением — мостом через Днепр. После этого он помер на рождество 1913 года. Всего он настроил около шестнадцати тысяч верст железных дорог. В том числе была дорога Эльтон — Баскун¬чак с выходом к волжской пристани. Дорога не¬большая, но особая: шла она через засоленную пус¬тыню, и ему пришлось решать связанные с этим строительные проблемы. После этого отца пригласи¬ла англо-французская смешанная компания в Север¬ную Африку. Там хотели строить дорогу от Марокко к границе Сахары. Старший Тимофеев-Ресовский от¬правился «учить басурман», как и что делать в условиях пустыни. Не часто русского инженера ан¬гличане и французы приглашали руководить строи¬тельством. От руководства Владимир Николаевич отказался, согласился быть консультантом. Он гово¬рил: к своим жуликам я уже привык, знаю, как с ними обходиться, а басурманских жуликов изучать не хочу. Жаль, что Колюшу мало, интересовали тог¬да отцовские дела, может, оттого, что жизнь отца проходила в разъездах, отлучках, видел он его не часто. Колюша родился, когда отцу было пятьдесят лет. Что он хорошо, помнил, так это рассказы отца про охоту в Африке на слонов, антилоп и гепардов.
Выходило, что ехать за границу «учить басур¬ман», можно сказать, была потомственная тимофеевская традиция. Лелька тоже присоединилась к уговорам Кольцова и Семашко.
«Если до двадцати восьми лет ничего существен¬ного в науке не сделал, то и не сделаешь» — фразу эту он будет потом повторять молодым, не жалея их. Беспощадная фраза. В 1925 году у него вроде бы еще оставалось какое-то время в запасе. Да кро¬ме того, он уже и сделал кое-что путное. Но сущест¬венное ли? Он знал, что должен вот-вот что-то та¬кое ухватить, это был самый азарт, самая горячка работы... И то, что в Германии можно будет не от¬влекаться на преподавание ради заработка, решило дело. Он согласился.
Командировка, почетная командировка, ему зави¬довали, а он вздыхал. Более всего он сожалел, что лишался четвериковского Дрозсоора.
Рассказывая про те годы, он снова и снова воз¬вращался к Дрозсоору.
— Вы знаете, я вам прошлый раз не рассказал про Александра Николаевича Промптова. Он тоже входил в Дрозсоор....
— Вы упоминали его.
— Да разве в упоминании дело? Он же был не только генетик, он был еще орнитолог и любитель пения птиц. Птичье пение заслуживает отдельной науки. Промптов мог подражать всем воробьиным птицам Средней России. Тогда магнитофонов и про¬чих хитростей не было, записать пение и чириканье было не на чем. Он запоминал. Все свободное время он проводил в полях и рощах, наблюдая птиц. По чести говоря, он наверняка умел говорить с птицами, во всяком случае, с воробьиными. Был он горбатенький, хроменький, на вид убогий, а король птичий! К тому же он сделал еще несколько первоклассных работ по генетике скелетов птиц. А про Астаурова я вам рассказывал?..
Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как рассказывать про талантливых людей. Восхищение талантами других — редкая вещь и в науке и в искусстве. Похоже, он начисто был лишен зависти. Рассказывая о С. С. Четверикове, Н.И. Вавилове, В. И. Вернадском, он, сняв шляпу, раскланивался перед ними со всем почтением. Они принадлежали к его ордену, где требуются три качества талант, порядочность и трудолюбие. Он чтил не только ученых первого ряда. Заботливо вытаскивал он из забвения зоологов, ихтиологов, какого-нибудь ботаника Зверева, отдавал должное их работам, их человеческим качествам. Похоже, что он знал весомость своего слова. Своей похвалой он как бы награждал. Его характеристики расставляли все по своим истинным местам, отбрасывая казенную славу Если он назвал, например, Тахтаджяна лучшим нашим ботаником, то, значит, так оно и было, и никого не смущяло, что Тахтаджяна еще не скоро выбрали академиком. Но признали, дошло до всех, во васем мире признали. Если он говорил, что Блюменфельд самый умный человек, то все принимали это как должное.
Но так же безжалостно и бесстрашно он умел разделывать бездарность всех рангов, особенно претендующую. Во времена Дрозсоора был такой Вендровский. Он ходил в портупее и полувоенной форме. Колюша пел ему вслед: «Когда легковерен и молод я был, военную форму я страстно любил». Вендровский кипятился, обижался и в конце концов написал на Колюшу жалобу.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Противиться Кольцову было трудно. Он был беспощаден к любого рода глупости синтеминтальной, романтической, беспечной.
Многие его не любили, считали хмурым, нелюбезным. Боялись, потому что всякую глупость он высмеивал, подчеркивая разницу уровней, если ты плохо соображаешь, то он тебе показывал, как ты плохо соображаешь. Но к тем, кого любил и ценил, он относился просто и сердечно.
В Дрозсооре считали, что нет никакого смысла принимать во внимание возраст участников, когда обсуждается научная проблема. Со времен древних греков ни возраст, ни положение, ни дружба не являются защитой. Мог же семнадцатилетний Арестотель сказать о шестидесятилетнем своем учителе:
«Платон мне друг, но истина дороже!
Для Кольцова тоже не существовало разницы возрастов и положений. Брак Колюши он одобрил и обоих новобрачных принял в свои друзья.
Кольцов воспринимался одновременно и как большой начальник и как большой ученый. В те годы считалось, нормальным, что авторитет ученого и ру-ководителя совпадает. Руководителю никто не пи¬сал диссертации. При нем подчиненные боялись об¬наружить свою бездарность. Бездарный не мог получить особых преимуществ перед способным.. Пос¬ле революции было неприветливое, невыгодное вре¬мя для посредственностей и проходимцев, не вышло им льгот, поэтому они не стремились в науку. Не Директоров избирали в академию, а академиков наз¬начали директорами.
Наука была тощей, с пустым кошельком. Моно¬графии печатались на оберточной бумаге, академи¬ческих пайков не было. И тем не менее наука чув-ствовала себя неплохо. Голодная диета не мешала энтузиазму. В то время совершалось немало глу¬постей, но было и немало умнейших, мудрых акций. Нарком просвещения А. В. Луначарский пригла¬сил Владимира Михайловича Шимкевича стать рек¬тором Ленинградского университета. Крупнейший специалист по беспозвоночным, академик Шимкевич был убежденным дарвинистом, материалистом и при этом членом кадетской партии. Луначарского это не смущало. Профессура была поражена: боль¬шевики доверяют кадету университет! Луначарский знал, что делал: во-первых, Шимкевич был человек неподкупной честности, во-вторых, акт этот удержал в университете многих ученых, привлек их симпа¬тии к новой власти. В длиннющем коридоре универ-ситета, по которому шутники устраивали гонки на роликах, стояли столики с надписями: «Эсеры», «Меньшевики», «Большевики». Студенты митингова¬ли, партии вербовали молодежь. Шимкевич, да и власть, относились к этому спокойно, и до самой смерти он добросовестно руководил университетом. Студентов он увлек созданием естественнонаучного института в Петергофе; в имении герцога Лихтен-бергского организовывались новые лаборатории — гидробиологии Дерюгина, лаборатории Д. Насонова, Костычева, В. Догеля, Ю. Филипченко. Золотая по¬ра! Юрий Иванович Полянский, студент-дипломник тех лет, вспоминает о ней как о самом счастливом времени своей ученой жизни. До революции подоб¬ного настроения не было, тут же все вдруг убеди¬лись, что новая власть за науку не на словах, а на деле.
Бедность, в которой жили и профессора и сту¬денты, была экономически оправданной, всем понят¬ной, а кроме того, в ней было равенство, то самое, что, казалось, шло от священных заветов Великой французской революции, — свобода, равенство и братство!
Тимофеевы заметили свою бедность лишь когда стали собираться в Германию. Выяснилось, что ехать-то не в чем. Ни обуви, ни одежды нет. У Колюши имелось бывшее полугалифе, некогда синее, ныне же, по случаю полной заношенности, неровно¬го цвета: где темно-серого, где светло-невыразимого. Зато имелись «танки» — выходные английские воен¬ные сапоги, которые шнуровались до самого верха. Шнурки давно порвались, их заменила пеньковая бечева, окрашенная тушью. Свои «танки» Колюша еженедельно мазал касторкой, поскольку он знал, что она токсична для гнилостных бактерий. «Танки» не гнили и стали абсолютно водонепроницаемыми. Были остатки солдатской гимнастерки, летние шта¬ны из посконной холстины, имелось пять рубах. Ле¬том он ходил босиком, к зиме надевал шерстяные лапти: рабочая обувь. Старушки плели такие ла¬потки, подошву — из шпагата. Ехать во всем этом за границу, где штучки-брючки, пиджаки-котелки, было невозможно. Купить? Фогт предложил опла¬тить переезд, дать нечто вроде подъемных. Но Ко¬люша высокомерно отказался. С какой стати брать у немцев незаработанные деньги, одалживаться? Вел он себя барственно. Всю жизнь вел себя так. От то¬го, чтобы ему наняли в Берлине меблированные комнаты, тоже отказался. Сами наймем! Никаких услуг задарма не принимал. Самолюбие не позво¬ляло, точнее — гонор. Чтобы не подумали, что по бедности подачки принимает.
Лельке тетка сшила нарядные платья из каких-то шелковых штор. Ему же приобрели одну серую рубашку с запасом пристежных воротничков, двое трусов, и был найден портной, который согласился из огромного старого плаща Лелькиного дядюшки сшить костюм-тройку. Все промерил, и выходило как раз— пиджак, брюки и жилетка. Никаких других возможностей не было, ибо весь дореволюционный гардероб проели. Правда, нашелся студенческий па¬радный китель отца — белый с золотыми пуговица¬ми, со стоячим воротником, в кителе были прорези для шпаги. Но все решили, что это — не костюм двадцатого века, и переделать его не было никакой возможности. Назанимав денег у друзей, приобрели полуботинки и две пары запасных шнурков. С кос¬тюмом уже в дороге начались неприятности: на лок¬тях и на коленях стали вздуваться пузыри. Ника¬кой утюжкой разгладить их не удавалось. Материал плащевой, что ли, был такой — леший его знает. Одно выручало: врожденная стать Колюши. Ни в какой одежде он не выглядел смешным, тем более провинциальным вахлаком. Украсить его эти пузы¬ри не могли, но он их не чувствовал, поэтому су¬ществовал и воспринимался независимо от них. Тем более что бедности в то время - интеллигенция не стыдилась.
Поезд нес их сквозь знойное июльское марево. Зреющие поля, деревни, пестрые от белого теса но¬вых домов... Шел 1925 год. Разгар нэпа. На стан¬циях бойко торговали жареными курами, топленым молоком, пышными пирогами с визигой, самодель¬ной ветчиной. Колюша всю дорогу отъедался и пел. Вдоль обочин высились груды ржавого железа. Ло¬мовые лошади тащили на телегах к станциям остат¬ки самолетов, броневиков, орудий — мусор знамени¬тых сражений; чертыхаясь, его убирали с полей. На что пойдет этот лом? Никто не предполагал, что когда-нибудь его переплавят на новые пушки. Гер¬мания, во всяком случае, воевать больше не будет. Потянулись разоренные, нищие польские селения, разбитые костелы, каменные распятия на перекрест¬ках. Кто выиграл эту войну! Сорняки, которые заполонили поля? Пузырь имперского .^тщеславия лоп¬нул смрадно и кроваво.
Смешно вспоминать — он ехал в Германию без всякого трепета, чуть ли не с миссионерской само¬надеянностью— обучать, насаждать генетику, созда¬вать кадры, просвещать бедных тевтонов. Про себя опасался, знал, что не такими уж безнадежно тем¬ными они были, но чувство превосходства в нем иг¬рало.
Никаких удостоверений, бумаг он не взял, дип¬лома тоже не было, было лишь то самое письмо Н. К. Кольцова, в котором говорилось, что Тимо¬феев-Ресовский его ученик, обучен и рекомендуется им.
Хмуро посапывая в усы, Кольцов сказал, про¬щаясь: «Перевернуть жизнь, не дать ей залежаться— уже хорошо».
Можно было подумать, что он завидовал Колюше. Во всяком случае, нужды Фогта его заботили куда меньше, чем счастливый случай, который он хотел во что бы то ни стало использовать для своего ученика.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Институт помещался в Бухе, берлинском приго¬роде. Тут же и поселились. И первым делом Колюша затеял лабораторный треп наподобие московско¬го Дрозсоора. Собирались у Тимофеевых дома. В лаборатории чем неудобно? Надо ждать, пока уйдут уборщицы. А дома хорошо. Чаек попивают и треп¬лются. Немцы к такому домашнему сборсоору не¬привычные. Они больше по пивным собираются.
— Ну, мы их приохочивали к самоварному за¬столью на свой манер. Хошь не хошь — обер зовет — ходили. В генетике они невинные были, приходилось приучать их размышлять. А это куда как трудно. Чтобы взрослого человека, да еще считающего себя ученым, заставить думать — легче кошку выдресси¬ровать.
Все делалось по испытанному московскому об¬разцу. В Москве собирались у Четверикова, у Ро¬машовых или у Тимофеевых — на квартирах треп шел свободнее, чем в лаборатории. Немцы к себе домой не звали, все трепы происходили у Тимофее¬вых в их тесной квартирке.
Бух находился в двадцати пяти километрах от центра Берлина. Сейчас Бух — это Берлин, а тогда между Бухом и собственно началом Берлина было примерно десять километров. Так что жили и рабо¬тали как бы на отшибе, что во всех смыслах было удобно. В Бухе были выстроены огромные больнич¬ные корпуса на четыре с половиной тысячи коек, туберкулезная клиника на две с половиной тысячи коек, многие другие клиники, всего на пятнадцать тысяч коек с обслуживающим персоналом и инсти¬тутами.
Какое счастье было работать, ни на что не от¬влекаясь. Работать с утра до ночи — ничего слаще быть не могло.
Во-первых, он закончил работу по феногенетике - действие генов и их совокупности в ходе развития особи, — отличную работу; затем в 1927 году вместе с Лелькой,— две хорошие работы по популяционной генетике. Это обосновало ранее выдвинутые Четвериковым идеи.
Он расширил фронт своих исследований, чуствуя в себе все растущие силы. Он привекает к своим работам физиков Макса Дельбрюка и Карла Гюнтера Циммера. Сокращенно его звали Ка-Ге. Все имели прозвища или клички. Колюша, кроме Колюши, получил еще короткое и легкое имя – Тим. Ка- Ге был флегматично нетороплив, невозмутим, работал методично, не спеша и поэтому успевал сконструировать все необходимые установки для облучения разными видами лучей, создал методику измерения доз облучения, которой пользуются и поныне. Как рассказывает Николай Викторович Лучник. Они прекрасно дополняли друг друга, Тим и Ка-Ге горячий, нетерпеливый, шумный — и медлительный, попыхивающий трубочкой над чашкой черного кофе… Казалось бы, несхожесть, казалось бы противоположность. Тем не менее сошлись, и на многие годы. Противоположны не значит противопоказаны. «Ка- Ге был экспериментатором, — рассказывает Лучник. — Для обсуждения безумных идей у Тимофеева были другие друзья — физик-теоретик Макс Делббрюк, Паскуаль Йордан, Джон Бернал». (Тут Зубр неизменно басил: «Голубь мира».)
В данном случае «Зубр» означает уже другое время — пятидесятые — шестидесятые годы. Для многих , прежде всего для сверстников, он оставался Колюшей, , для тех, кто знакомился с ним в зрелости, он был Тим. Прозвищ ему хватало, он и сам раздавал их достаточно щедро.
— Что это за человек, — удивлялся он – если ему нельзя дать никакого прозвища, это совершенно невыразительный человек.
С Германией у Советской страны в двадцатые годы были наиболее дружественные отношения. После Рапалльского договора 1922 года Германия первая устанавливает дипломатические отношения с молодой Советской страной, налаживает торговлю, позже заключает договор о дружбе и нейтралитете. Создаются совместные издательства, акционерные компании. Проводятся встречи советских и немецких физиков, электротехников, химиков, врачей. Выходят немецко-русские журналы.
Поразительно быстро завоевал он авторитет, этот русский, командированный из Советской России. Надо отдать должное и немцам и всей тогдашней научной среде: русский, советский — их это нисколько не смущало, так же как и его молодость и самоуверенность.
Кроме того, наше мнение о нас самих влияет на мнение других о нас, а мнения о себе Колюша был высокого.
В 1926 году С. С. Четвериков напечатал теоретическую работу, которая стала классикой: «O некоторых моментах эволюционного процесса с точки зре¬ния генетики». Он показал, что природные популяции не обходятся без внешнего давления. Поэтому надо ожидать, что популяции содержат много разных му-таций. Они впитывают их в себя, как губки. Колюша экспериментально подтвердил этот вывод. Наловив несколько сотен мух, он получает потомство и вы¬уживает оттуда двадцать пять разных мутаций. В 1927 году он публикует «Генетический анализ природных популяций дрозофилы». В том же году С. С. Четвериков приезжает в Берлин на V Между¬народный генетический конгресс и делает доклад на эту тему. Самое желанное, самое душеласкательное, что может быть в науке: когда найденное на кончике пера предстает в эксперименте зримой — в красках, в подробностях — явью. Сон, который вдруг сбылся, даже не сон, а сладкое виденье!
Публикация произвела впечатление в разных стра¬нах. Генетики бросились проверять открытие на дру¬гих объектах. Сам же Колюша продолжал эти ра-боты уже вполсилы. Почему? Открылась же замеча¬тельная перспектива! Можно было пожинать и по¬жинать...
— Ученый должен быть достаточно ленив, — объ¬яснял мне Зубр. — На этот счет у англичан есть пре¬красное правило: не стоит делать того, что все равно сделают немцы.
Он занялся обратными мутациями: не появится ли у дрозофил мутантов возврат к норме? Тогда была гипотеза, что всякая мутация разрушает ген. Ему не верилось в это. Если разрушает, тогда не должно быть обратных мутаций, а их удалось получить. Можно надеть перчатку и выбить стекло в окне, но таким же ударом стекла не вставишь. Есть примеры и сравнения, которые действовали сильнее научных доводов.
Одновременно он выясняет, как влияют отбор и внешние условия на разные проявления определенной мутации. Год за годом уходил на обработку тысяч, десятков тысяч мушек. Поколение за поколением, воздействие, проверка, подсчеты. Семь лет потребо¬вала эта работа. В 1934 году удалось наконец опуб-ликовать итоги. Сперва он публиковал большую статью или даже книгу, затем, после того как проб¬лема прояснялась, устаивалась, печатал краткую статью, которая итожила и оставалась надолго. По-1 тому что любую работу можно изложить кратко, ежели, конечно, сам до конца ее понял. Довести до самой что ни на есть простоты — это и есть настоя¬щая наука.
Он пришел к выводу, который многое определил: все исходное должно быть просто.
Однажды он услышал от Нильса Бора и усвоил на всю жизнь: если человек не понимает проблемы, он пишет много формул, а когда поймет в чем дело; их остается в лучшем случае две.
Одновременно он занимается радиационной гене¬тикой — мощные дозы, жесткое излучение и тому по¬добное. В результате в Геттингене была опубликова¬на знаменитая «Зеленая тетрадь», написанная им вместе с Максом Дельбрюком и К.-Г. Циммером.
Вы не слыхали про «Зеленую тетрадь»? — спрашивает он меня.
— Не слыхал, — признаюсь я.
Чем меньше я знаю, тем лучше и обстоятельнее он рассказывает, не проскакивая, вдалбливая в мою пустую голову элементарные сведения. Иногда я про¬воцирую его ради удовольствия послушать, но про «Зеленую, тетрадь» я действительно ничего не знаю, Его удручает мое невежество, как если бы я не знал про «Зеленую лампу» декабристов, про зеленую ре¬волюцию...
Я не собираюсь описывать его научные достиже¬ния, не мое это дело. Не о них я пишу, я рассказы¬ваю про одну человеческую жизнь, которая, как мне кажется, стоит внимания и размышлений.
Он бранит мою серость, ему стыдно, что я не в курсе вещей, необходимых каждому культурному че¬ловеку, а я сетую про себя на самомнение ученых. Им кажется, что гром открытия ДНК, хромосом, двойной спирали отдается во всех сердцах. Челове¬чество ликует — еще одна тайна устройства жизни приоткрылась! Всемирный праздник отмечен салюта¬ми, ибо нет ничего важнее этих событий, все осталь¬ное постольку поскольку.
Вместо этого неблагодарный обыватель ставит памятник Черчиллю, зачитывается книгами о Мэрилин Монро, киоскеры продают открытки с портретами «Битлз», толпы любителей выпрашивают автографы у Анатолия Карпова. Что это за мир, где прыгунов и генералов знают лучше, чем гениев, разгадываю¬щих шифры Природы!
За открытием следовали будни, когда вперед уда¬валось продвигаться еле-еле, маленькими шажками. Это было скучно. Он решил заняться эволюцией на материале чаек и дубровника, их систематикой. Ста¬вил опыты по жизнеспособности определенных му¬таций. Постепенно формировалось количественное изучение пусковых механизмов эволюции. Ему уда¬лось определить минимум популяции и максимум по¬пуляции. Разница бывает колоссальная. Бывает, что в какой-то год отдельная популяция размножается вдруг до гигантских размеров. Например, гнус на Се¬вере. Даже суточные колебания гнуса достигают от единиц до десятка миллионов. От утра до вечера количество насекомых вырастает в миллионы раз! Се¬зонные размахи могут оказаться мириадными, вооб¬ще невообразимыми. Или столько дубовых шелкопря¬дов разведется, что деревья голыми стоят. И тогда незамеченная мутация получает вдруг гигантское распространение, перепрыгивает этапы, на которые потребовались бы тысячи лет. Развивая давние идеи Четверикова, Колюша искал механизм волн жизни; В чем их смысл? Какую роль эти волны жизни иг¬рают в эволюции? Много лет он обдумывает, изучает эти явления. В 1938 году он делает сенсационный доклад на годичном собрании генетического общества «Генетика и эволюция с точки зрения зоолога». В 1940 году участвует в книге, которую составляет Джулиан Хаксли, «Новая систематика», книге, посвя-щенной генетике и эволюции. Там крупнейшие био¬логи мира пишут по главе, Зубр писал третью, а Вавилов заключительную. Джулиан Хаксли был братом замечательного английского писателя Олдоса Хак¬сли. Хотя Зубр считал наоборот — Олдоса братом знаменитых биологов Джулиана и Эндрю, внуков То¬маса Хаксли, которого называли «бульдогом Дарви¬на» за пропаганду и защиту дарвиновской теории.
К тому времени его дружба с физиками окрепла. Бывая в Копенгагене на боровских коллоквиумах, он стал переманивать физиков, желающих заняться про-блемами биологии. Они решили отделиться от Бора, создать свой собственный международный биотреп.
Но до этого, в конце двадцатых —начале три¬дцатых годов, произошло прозрение.
— Мы с Максом Дельбрюком, потом и Полем Дираком увидели, что всюду, где какие-то элементар¬ные существа размножаются, строят себе подобных рядом — всюду имеется удвоение молекул, реплика¬ция... Одно из главных проявлений жизни состоит не в том, что нарастает масса живого, а в том, что множится число элементарных особей. Некое элемен¬тарное существо строит себе подобное и отталкивает его от себя, давая начало новому индивиду.
Денег на треп добились у Рокфеллеровского фон¬да. Собралось четырнадцать человек, все — звезды первой величины. Генетик Дельбрюк, цитолог Каспер-сон; биологи Баур, Штуббе, Эфрусси, Дарлингтон; физики. Гейзенберг, Йордан, Дирак, Бернал, Ли, Оже, Иеррен, Астон. Съезжались они на каком-ни¬будь шикарном курорте в несезон, когда номера де¬шевы.
На всех семинарах, коллоквиумах, встречах, во всех своих выступлениях он ссылался на работы Кольцова, Четверикова, Вернадского и других рус¬ских. Если Томас Хаксли заслужил прозвище «буль¬дог Дарвина», то Колюшу можно было назвать «бульдогом русских». Во многом благодаря ему вклад русских ученых в биологию стал вырисовы¬ваться перед мировой Наукой. Вклад этот оказался — неожиданно для Запада — велик, а главное, плодоно-сен: давал множество новых идей.
Молодые ученые, которых он соблазнил, и тогда уже совсем не напоминали кабинетных затворников. Их можно сравнить с нынешними молодыми физика¬ми, кибернетиками — с этими аквалангистами, аль¬пинистами, танцорами, ловеласами, знатоками поэзии и буддизма. Просто тогда их было мало, о их время-препровождении, о их облике мало кто знал. А меж¬ду тем они умели жить весело, ничуть не заботясь о своей репутации.
На этих биотрепах надумали вычерчивать изоли¬нии. Вайскопф и Гамов разработали так называемые изокалы, кривые женской красоты, наподобие изо-терм, температурных кривых. Вычерчивали их на кар¬те Европы. Каждый научный сотрудник, куда бы он ни приезжал, должен был выставлять отметки мест¬ным красавицам. Задача была выявить, как по Евро¬пе распределяются красивые женщины, где их боль¬ше, где меньше. Сбор сведений шел повсюду. Розет¬та присылал их из Италии, Чедвик— из Англии, Оже — из Франции. Большей частью наблюдения ве¬лись на улицах. Встреченным женщинам выставляли
отметки по пятибалльной системе. Наблюдатель прогуливался с друзьями, которые помогали iвести счеты и придерживаться объективности. ОTМЕТКУ «ЧЕтыре» ставили тем, на кого наблюдатель обращал внимание приятелей; отметку «пять» — тем, на кого он не обращал внимание приятелей; отметку «три» - тем женщинам, которые обращали внимание на них. Собирались данные, допустим, на тысячу встречных женщин, обрабатывались статистически и наносились изокалы. Максимум красавиц пpиxoдился на Далмацию, Сербию, в Италии — на Болонью, Тоскану. В средней Европе особых пиков не было У Розетти висела большая карта, на которой вычерчены были изокалы за несколько лет энергичных наблюдений.
На буховский треп стали приезжать из городов. Пришлось перенести из-за этого треп на субботы. Отдел стал расти, достиг восьмидесяти человек, большущий по тем временам для европейской науки. Кооперация с физиками привлекала принципиальной новизной.
Макс Дельбрюк, ученик Бора и Борна, внук одного из создателей органической химии, был молод, самоуверен, нагл.
— Мы с ним тоже нагло обращались. Это его быстро отрезвило!
Дельбрюк работал у Бора в Копенгагене с Гамовым, а в J932 году вернулся в Берлин и стал ассистентом у Отто Гана и Лизы Мейтнер в Кайзер-Виль гельм-Институте. Один из главных его интересов сосредоточился на тайне природы гена. К тому врeмани генетический анализ дрозофил позволил Зубру измерить ген, величина которого оказалась сравним размером молекулы. Сходные данные получили и в вавиловском институте в Москве.
Ген есть особый вид молекулы, но стало ясно, это уже элемент жизни. Наконец-то они его ощути ухватили...
Все это было в их совместной статье. Внимания она особого в то время не привлекла. Почва для нее не была готова. Она появилась чуть раньше положенного. Открытие должно появляться вовремя, иначе о нем забудут. Небольшое упреждение необходимо, но именно — небольшое, как в стрельбе по летящей цели.
Позже, однако, на эту статью сослался Шрединrep в своей нашумевшей книге «Что такое жизнь точки зрения физики», и тогда открытие Зубра стал сенсацией.
БИОЛОГИЯ, генетика, радиационная генетика двигались вперед во всех европейских странах и в США, через лаборатории Англии, Франции, Швеции, Герма¬нии, России, Италии, но участок в. Бухе заметно вы¬давался вперед. Почему? В чем состояло преимуще¬ство этого русского? Да в том, что кроме бурного его таланта он сумел собрать подле себя дружину, он действовал не один, в окружении не лаборантов и помощников, а скорее — соратников, сомыслеяников. Он был не одинокий охотник в заповедных ле¬сах, он атаманил со своими молодцами, его дар сое¬динился с дарованиями тоже ярких и самобытных ученых. Он умел как никто другой воодушевлять, поджигать самые негорючие натуры. Сложившийся в России Дрозсоор был тоже открытием, и он, Колюша, а теперь Тим, внедрял его, держался за него да к тому же и полюбил эту форму работы — шумную, веселую, компанейскую.
Младший сын Тимофеевых Андрей Николаевич вспоминает: «Мебель у нас в доме была вся сборная: покрашенный в черный цвет дубовый шкаф, малень¬кий письменный столик отца. Бедно было, беднее, чем у любого немецкого бюргера. Я однажды зашел к садовнику в Бухе, который жил напротив, помню, как меня поразили зеркала, кресла. Зато народу у нас по субботам-воскресеньям собиралось много. Хо¬дили за грибами. Это отец приучил всех. В субботу многие оставались ночевать. Раскладушки деревян¬ные устанавливались во всех комнатах. Окна у нас выходили в парк. Жили мы на первом этаже. Утром в воскресенье многие вылезали в окна, а не через дверь. Такой стиль был. Русские наезжали сами, нем¬цев приглашали. Кто-то что-то привезет, помогали маме готовить. Мы с отцом варили оксёншванцензуп-пе (суп из бычьих хвостов)...»
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Прежде всего, меня, конечно, интересовали рус¬ские друзья Зубра. Кто они такие? Берлин в двадца¬тые — тридцатые годы был центром русского зару¬бежья. С кем из русских общались? Кое-что мне рассказывал сам Зубр, кое-что было в рассказах Анд¬рея. Жизнь русской послереволюционной эмиграции интересовала меня давно, приходилось с этими людьми сталкиваться за границей, встречи оставля¬ли сильное впечатление особой, ни с чем не сравни¬мой горечью, которой была пропитана жизнь этих людей, а еще тем, что русская эмиграция удивитель¬но много дала европейской культуре, науке. Вклад этот у нас мало известен, недооценивается, как, впро¬чем, и на Западе. Можно назвать сотни имен в физи¬ке, химии, философии, литературе, биологии, живо¬писи, скульптуре, имен людей, которые создавали в зарубежье целые направления, школы, сами явили миру великие примеры народного гения.
С русской эмиграцией Тимофеевы общались мало, они были слишком поглощены работой, а кроме то¬го, К нм как к советским людям, советским поддан-ным белогвардейские круги относились подозритель¬но, чурались их.
Дружба была с Сергеем Жаровым. Жаров, дружок его, как раз к революции окончил Синодальное училище. С какими-то казачьими частями мальчиш¬кой эвакуировался за границу. Ткнулся туда-сюда, назад ходу не было. Мыкался он на разных рабо¬тах, потом в Вене в 1922 году организовал мужской хор. Был он исключительно одаренным музыкантом и оказался к тому же великолепным организатором. В хоре он держал тридцать шесть человек. Из них тридцать певцов, четыре плясуна, завхоз и он, Жа¬ров. Никаких солистов. И он и остальные хористы получали одинаково. Этим самым исключалась за¬висть — беда всякого художественного коллектива. Обосновал он это так: если у тебя хороший го¬лос и ты можешь солировать, так кому я буду пла¬тить за это, господу богу? Он же, голос, у тебя от бога, бесплатно, божий дар. Дисциплину держал же¬лезную. Если кто на спевку придет выпивши, иди прочь.
О Жарове Зубр очень любил рассказывать. И мы любили слушать, потому что ничего не знали о та¬ком явлении, между прочим примечательном в исто¬рии русского искусства. К тому же у Зубра имелось несколько пластинок с записями жаровского хора, и он демонстрировал их, подпевая.
— Они год репетировали программу, а с девять¬сот двадцать третьего стали концертировать и сорок пять лет концертируют. К концу двадцатых годов стали зарабатывать сколько хотели. Больше немец¬кого профессора получали. И сверх того получали много, и это «сверх того» шло на стипендии русской молодежи. Помогали детям русских получать образо¬вание, становиться на ноги. Сережка Жаров и лады знал и гласы и сам аранжировал. Программа у него из трех частей была: первая — казацкие песни, вто¬рая — военные, третья — хоровые переложения. Рах¬манинова прелюды перекладывал, да так, что сам Рахманинов благодарил его. Я вообще против пере¬ложений, но тут они меня покорили. Когда они жили в Берлине, там у них была штаб-квартира, каждую субботу устраивали коллоквиум. Музыковеды дела¬ли доклады, все крупные музыканты, дирижеры, бывая в Берлине, бывали у них. Писатели их посе¬щали, ученые. Русские, конечно, в первую очередь. Метальников при мне рассказывал им про бессмер¬тие простейших.„ Ох ты господи, да Метальников, к вашему сведению, еще до революции во Францию уехал и заведовал в Институте Пастера отделом. До него заведовали Мечников, потом Безредка, потом Гамалея и уже потом Метальников. Это же наши корифеи, гордость, полагалось бы знать их... Габри¬чевский у жаровцев на коллоквиумах выступал, Ев-реинов, Мозжухин, кроме Рахманинова еще такой композитор, как Глазунов. Гречанинова я там слу¬шал... Эти хористы высококультурные люди были. Стравинский к ним наезжал, Роберт Энгель сделал доклад о русском колокольном звоне и о производ¬стве колоколов. Борис Зайцев читал свои рассказы, Ремизов читал, очень занятный писатель Осоргин бывал у них. Ну, натурально, певцы — Держинская, Петров. Был у них Ершов„.
Его перебивает один доктор наук, филолог, ко¬торому давно уже невтерпеж:
— А Осоргин, это что же за писатель? Фельето¬нист?
— Осоргин, к вашему сведению, романист, отлич¬ный писатель, роман «Сивцев Вражек» не читали?
Доктору кажется, что он знает литературу, искус¬ство, уж это по его части, и всякий раз убеждается, что о многом понятия не имеет. Он злится. Впервые он слышит о Жарове, впервые о Гречанинове, то есть слыхал что-то, вроде как о «Могучей кучке», но вот веред ним сидит человек, который прогуливался с Александром Тихоновичем Гречаниновым по Унтер-ден-Линден. Всякий раз доктор попадает впросак. Никак он не может примириться с превосходством Зубра в разных искусствах, не понимает, что это не¬соответствие не знаний, а жизни, аналогичное тому, как если бы .он пришел на спектакль со второго дей-ствия и поэтому не понимает, путается.
Сам Колюша рассказывал жаровцам о боровской методологии естествознания, о популяционной генети¬ке, о том, как помогал Грабарю реставрировать фрес¬ки. В J919 году он расчищал целых три недели ка¬ких-то ангелов, трубящих в Дмитриевском соборе во Владимире.
Потом у Жарова произошла катастрофа. Переез¬жал хор на двух автобусах из города в город по горной дороге Америки, первый автобус сорвался в пропасть. Все погибли. Там была жена Жарова и половина хора. После этого они год не выступали... Потом пополнили состав. Конкурс к ним был огром¬ный, со всего мира. Попасть в хор к Жарову было не менее трудно, чем в «Ла Скала». Вакансия у них открывалась только за смертью или выбытием, как в Английском королевском обществе.
Зубр, рассказывая о жаровцах, и восхищался ими и завидовал возможности попеть в хоре во всю си¬лищу своего голоса, который уставал умерять. Широ-ченная грудь его расправлялась, плечи раздвигались, и непривычное мечтательно-счастливое ''выражение смягчало его черты™
Дружба была и с Олегом Цингером, сыном заме¬чательного русского физика, автора учебника «На¬чальная физика». Эта книга и задачник А. В. Цинге-ра много лет служили русской и советской школе. Поэтому Александра Васильевича Цингера считают, физиком, и сам он так себя считал, а знаменитую книгу «Занимательная ботаника» приписывали его брату Николаю Васильевичу, выдающемуся русско¬му ботанику. На самом деле «Занимательную ботани¬ку» написал физик Александр лЗасяльевич Цингер. Также как воспоминания о Льве Толстом, с которым был ^хорошо знаком. В двадцатые годы он поехал ле¬читься за границу и там, будучи больным, занялся любимым делом — ботаникой. Мне уже несколько раз встречались случаи подобного рода. Владимир Ива¬нович Смирнов, академик-математик, причем блестя¬щий математик, говорил мне, что тайная его страсть — музыка, что всю жизнь он мечтал стать музыкантом. Примерно то же было и с Александром Васильевичем Цингером — любовь к ботанике жила в нем с детства. Можно подумать, что любовь — это одно, а способности — другое и им необязательно совпадать. Возможно, двойственное это чувство пе¬решло к нему от отца — математика и почетного док¬тора ботаники.
С Олегом Цингером, точнее с его письмами, меня познакомил Зубр. Это были необычные письма —письма с рисунками гуашью. Олег Цингер был ху¬дожник-анималист, он рисовал животных'' для разно¬го рода изданий. Рисовал их в зоопарках, в аква¬риумах, в музеях. Прямо посреди текста письма по-являлись великолепные акварельки какого-нибудб зоопарка с индийскими носорогами, неподалеку от которых на стульях сидят посетители, Райская идилия. Письма писались по-русски на плотной бумаге, годной для краски, писались тушью четким, почти печатным почерком:
«Самый лучший аквариум, который был в Sfutfgartpn''e «Wilcfietaa». Там огромные витрины для пресноводных, экзотических рыб. Устроены они так, что вы сразу видите сушу, поверхность воды, растения и жизнь под водой. Все вые рыбы, морские звезды, морские ежи и актинии производят на меня большое впечатление. Особенно рыбы! Меня восхищает утонченный, я бы сказал финированный вкус этих различных форм и окраски. Никак нельзя обвинить рыб в декадентстве и упадочничестве. В то же время сочетание цветов, форм, все их «выполнение» создано как бы для знатоков Пикассо, Дягилева, Пьеро делла Франческа, Миро и прочих. Но еще лучше, тоньше и к тому же живые. Не могу оторваться от этих морских рыб. Когда смотрю на эти новые устройства в аквариумах и в зоопарках, мне становится печально, что этого не было, пока'' жили мои родители и жил мой друг В. А. Ватагин».
Василий Ватагин, известный художник, анималист, график и скульптор, был учителем Олега Цингера. Ватагин, как и Олег, был влюблен в животных и соответственно, любил и ценил лучшие зоосады и заповедники, где животные не только выставлялись, но и могли жить хоть более или менее естественно.
«Еще очень хороший зоосад в Антверпене, Он расположен рядом с вокзалом, но там так умно посажены кусты и деревья, что близость вокзала и неприятной части города не чувствуется. Так в Лондоне, имеется Moonlight World, то есть дом для ночных животных. Тут можно наблюдать всяких лори, трубкозубов, лреволазных дикобразов, ящеров, ехидн. Вы идете в полной темноте по коридорам, а перед вами витрина с животными, которые оживают только с наступлением ночи».
Тут же нарисован ночной дом в Антверпеском зоопарке. Олег Цингер описывает зоосады Лондона, Франкфурта, Берлина, Амстердама, Нью-Йорка, Буффало и другие, описывает с таким увлечением невозможно оторваться:
«...хорошие звери очень хорошо устроены в своих витринах и сильно отдалены от нью-йоркской публики. Здесь, в Бронксе, чувствуется, что всех этих кинкажу, куэнду, фосс и сумчатых крыс надо оберегать от публики. Я это очень хорошо понял, когда увидел три десятка негритят, которые барабанили палками по металлическому барьеру и гонялись по всему помещению друг за другом».
Олег Цингер не только анималист, он пишет пейзажи, делает иллюстрации (маслом/) к Гоголю, работает в довольно широком диапазоне. С ним я списался уже после смерти Зубра, и он многое рассказ о жизни Тимофеевых в Берлине.
Они познакомились в Берлине в 1927 году. Их познакомил тот самый художник Василий Алексеевич Ватагин, к которому еще мальчиком привязался Олег Цингер и который приехал специально из Москвы в Берлин, чтобы поработать в Берлинском зоологиче¬ском саду. Тогда это было просто. Поселился Вата¬гин у Тимофеевых, хотя квартирка их была малень¬кая. С утра Тимофеевы уходили в институт, малень¬кий Митя, то есть Фомка, оставался на попечении некоего Владимира Ивановича Селинова, милейшего человека, который зарабатывал себе на жизнь, наби¬вая табаком гильзы для русских папирос. Прокор¬миться на такой заработок было нельзя, и Тимофее¬вы, чтобы ему помочь, взяли его нянькой к сыну и поваром.
Тимофеевы не могли жить, чтобы кому-то не по¬могать. Селинов стряпать не умел, мог приготовлять нечто вроде котлет, которыми он кормил всех из ме¬сяца в месяц. Но гости приезжали и уезжали, а Ти¬мофеевым деваться от котлет было некуда. Кончи¬лось дело тем, что они заболели от однообразного питания. Зато Селинов хорошо знал русскую поэзию. > С ^Олегом Тимофеевы скоро перешли4 на «ты», Елена Александровна превратилась в Лельку,1 а Николай Владимирович — в Колюшу.
Целыми днями Олег Цингер и Ватагин пропадали в зоо, рисуя зверей, в субботы за ними заезжал Ко-люша, и втроем они отправлялись в балаган. За не-большую цену там можно было смотреть борьбу, бокс и катч. Три раунда. Потом надо было платить заново. В балагане публика преображалась. До этого приличные, воспитанные люди начинали орать, ру¬гаться, толкали друг друга, плевались, подбадривали атлетов, кидали на арену всякую всячину. «Атлеты» были татуированные верзилы, имевшие тем больший успех, чем грубее, хамее они на арене себя вели. Устраивали из борьбы .целое представление, особенно в катче, где позволялось все. Терли противника мор¬дой об пол, вывертывали ноги, топтались на спине, кусались, выдирали волосы, и "все это с, криками, воплями и руганью. Публика приходила в восторг.
«Все это было для меня ново, а особенно нов был Колюша! Я до тех пор такого человека не встречал. У него было какое-то обаяние дикости, под которое я сейчас же попадал. Он орал громче всех: «Пифик, перевернись, дурак!» Он в отчаянье обращался к нам: «Ну и идиот, глуп, туп, неразвит, кривоног, соп¬лив и богу противен!» Все эти выражения были тоже для меня новы. Он впадал в раж и все воспринимал всерьез. .Мы возвращались домой к ужину с опозда¬нием, и Лелька упрекала Колюшу: «Наверное, опять на рундике были!» К ужину подходили гости. Вспо¬минаю испанского биолога Рафаэля Лоренцо де Но. Колюше он нравился, и поэтому все испанское вызы¬вало у него восторг. Немцев в тот период за что-то не уважал и называл их туземцами. К ужину была всегда самодельная водка, конечно, селиновские кот¬леты и его же папиросы. Колюша был еще молод, темперамент в нем бурлил. Когда Колюша начинал ходить по комнате и- что-либо рассказывать, то но¬вый человек в доме просто обалдевал. На какую тему велись беседы, в конце концов было безразлич¬но. Помню и то, как'' я был в восторге от него и старался Колюше подражать. Когда Колюша рассказы-вал о себе, получалось впечатление, что перед вами человек, проживший не одну жизнь. Рассказывал, как он был студентом, казаком, как был где-то ра¬нен, но верная лошадь его спасла. Где-то он голодал и питался в сарае воробьями, которых убивал снеж¬ками! Где-то на Украине он отбивался от бешеных собак. Один раз, спрыгнув с дерева, босой упал на гадюку... Все рассказы были красочны, нельзя было ими не восторгаться™ Было в них что-то гого¬левское, смесь Ноздрева, Хлестакова, да еще с при¬месью, Лескова. Так зарождались вечера у Тимо¬феевых».
Судя по всему, вечера эти получили известность. Характер Колюши, его нрав, манера разговора, его крик, его фонтанирующий талант — все это невероят¬но будоражило довольно-таки чинную бюргерскую научную среду почтеннейшего учреждения. Этот неис¬товый русский втягивал всех в кипучий водоворот своих увлечений. Им угощали - как диковинкой, на него приглашали, знакомые зазывали знакомых по¬дивиться, и почти все на этом попадались. Тот, кто хоть раз побывал у Тимофеевых, стремился к ним еще и еще. Пленительно раскованно здесь чувствовали себя все, без различия должностей и возраста. Про¬цветала,, разумеется, игра в городки, неведомая преж-v де в немецких краях. Игра шла под выкрики Колю¬ши, который накачивал азарт. Мазилам он кричал: «Мислюнген! Три раза «почти» — это только у ки¬тайцев считается за целое!» Вскоре респектабельные профессора обнаруживали, что и они выкрикивают что-то несусветное.
Со временем Тимофеевы получили при институте квартиру побольше, и немедленно прибавилось гос¬тей. Всем было приятно приехать в субботу за город. Олег Цингер вспоминает, как он привозил к Тимо¬феевым сына художника Добужинского, библиотека¬рей Андрея и Дину Вольф, Мамонтова, Ломана, Все-воложского... Затем каждый из них привозил своих друзей. К тому времени в Бухе жил биолог С. Р. Ца-рапкин с семьей, которого тоже откомандировали из Советского Союза в Германию для работы в этом институте. Приехал Саша Фидлер, брат Елены Алек¬сандровны, были Блинов, Слепков, Кудрявцев и дру¬гие, поскольку институт числился германо-советским научным учреждением. Об этом времени рассказано в шуточной поэме «Бухиада», сочиненной Белоцвето-вым. Кто такой Белоцветов, установить не удалось, но поэма — одна из тех самодеятельных; какие обо¬жают строчить даже люди с хорошим литературным вкусом для разного рода юбилеев и семейных празд¬ников,— поэма эта чудом сохранилась до наших дней.
Вы помните, когда впервые,
Созрев для славы и побед,
Решать вопросы мировые
К нам прибыл юный муховед.
В те дни мы жили с ним бок о бок.
Слегка растерян, даже робок,
Он был на кролика похож
При виде посторонних рож.
Поденка ль, прачка ли в передней,
Тотчас Колюшенька за дверь —
И в подворотню. Но теперь
Он тоже ментор не последний,
И, окрыленйому стократ,
Сам черт ему теперь не брат.
Больные из лечебниц Буха стояли за решеткой своего больничного сквера, и наблюдали, как, что-то выкрикивая, вполне, казалось, нормальные люди яростно бросали палки, играя в какую-то варварскую игру. Предводителем у них был босой, волосатый, в распущенной рубахе русский, похожий на атамана шайки. Грива его развевалась, орал он нечто немыс¬лимое.
Каждая фигура в городках имела свое название: «бабушка в окошке», «покойник», «паровоз», — и битье их сопровождалось соответственно сочными комментариями, которые и придавали самый жар игре.
Зимой или в непогоду с таким же азартом играли в блошки. И тут,- в этой ерундовой игре, Колюша вы¬кладывался весь. Лежа на столе под лампой, он це-лился фишкой, нижняя губа его вздрагивала, глаза сверкали, он рычал: «Так ему и надо, сучку! Мислюнген!» Его азарт возбуждал окружающих. Есть люди, которые вселяют спокойствие, он же обладал обратным даром — будоражил, флегматичные натуры вдруг приходили в волнение, его присутствие раска¬чивало самые инертные, вялые души.
В новой квартире была столовая и просторный кабинет у Колюши. Сюда обычно набивались гости. Колюша ходил из угла в угол и проповедовал, спо¬рил, возглашал. В углах кабинета, там, где он резко поворачивался, скоро протерся ковер.
Точно так же он ходил спустя годы в Обнинске, а до того — на Урале. По этим знакомым мне квар¬тирам я мог представить себе и обстановку его дома в Германии. Хотя ничего толком про обстановку, до¬пустим, в Обнинске я бы рассказать не мог. Помню только стеллажи с папками, куда раскладывались оттиски. И все. Остальное было как-то стерто, обез¬личено. Дом Тимофеевых отпечатывался людьми, тем, что там делалось, что говорилось.
Мебель, какие-то картины на стенах, обои — все отходило в тень, становилось невидимым. Это был стиль Тимофеевых — безбытность, равнодушие к мо¬де. Никто здесь не интересовался коврами, ваза¬ми, посудой, диванами. В квартире было необходи¬мое, чтобы чувствовать себя удобно. Никому в голо¬ву не приходило искать стильную мебель, обновлять ее, загромождать жизнь какими-нибудь подсвечника¬ми, креслами, торшерами. И многочисленные гости не видели отсутствия гарнитуров. Это не была бед¬ность, которая* бросалась бы в глаза несоответстви¬ем положению. Не было ни богатства, ни шика, ни художественного вкуса — ничего, что отвлекало бы или существовало самодовлеюще.. Стул был всего лишь предметом, на котором сидели, не более того. Обит ли он тисненой кожей или дерматином — никто не различал. И прежде всего не различал сам Колю¬ша. Так было и в Германии и в России, так было всегда. В сущности, он не менялся…
Однажды я спросил его:
— Какую эволюцию вы претерпели?
— Эволюцию? Боюсь, никакой эволюции у меня не было. Однажды я сам стал искать эволюции себе и не нашел. Даже неприлично как-то. Что ж я так живу неинтересно, что это за человек без эволюции? Между тем после восемнадцати лет у меня никакой эволюции не происходило. А потом подумал: что делать, нет так нет, и хрен с ней, проживу без эволюции.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Родился еще один сын, Андрей, которого Колюша называл «личность чрезвычайно малозначащая», но произносил это с необычной для него нежное Фому между тем бранил нещадно за школьные промахи. «Глуп, туп, неразвит, разве это учеба, < грусть и тоска безысходная!» — приговаривал ходя из угла в угол кабинета.
«Сколько вечеров провел я в этом кабинет вспоминает Олег Цингер,— и что за люди там то не перебывали! Старые друзья, малознакомые ученые, какие-то дамы, юноши, важные немцы, а конец советские военные. Колюша то впадал в чрезвычайный шовинизм и чрезмерное православие, провозглашал, что самый вшивый русский мужичонка лучше Леонардо да Винчи и этого треклятого Гоете. (Гёте он всегда произносил как «Гоете»). То oн доказывал, что. немцы после русских самые лучшие что на немца можно положиться, а что русский все проспит или пропьет. Из русских художнике более других любил Нестерова и Сурикова. Япред почитал с ним на эту тему не спорить».
Спорить с ним боялись. И ученики и друзы буквально сминал их. А между тем чего он жаждал, чего ему не хватало, так это оппонентов, сведущих; достойных противников.
В Советском Союзе на биологических школах да сходились вечерком у костра просто так покалякать и начинались всевозможные его рассказы, рано или поздно раздавался вопрос про них, русских за рубежом, — как они там, кто они? Огромная эта первая волна русских людей — а было их около трех миллионов, оказавшихся за рубежом, — издавна привлекала, возбуждала особый интерес, были в нем тайная жалость и неосознанное родственное чувство — наши! Может быть, потому, что большей частью люди эти уезжали не по обдуманному собственному решению — их вытолкнули обстоятельства трагические, запутанные, о которых и знаем-то мы плохо В эмиграции оказалось немало имен блиcтaтeльных. Когда-то они составляли славу русской мысли, искусства, но и там, на Западе, таланты их большей частью не затерялись. Смутные слухи о их успехах доходили до нас редко, обрывками. Имена их вычеркивались, отношение ко всему русскому, что действовало за рубежом, было исполнено подозрительности.
Зубр рассказывал о них почему-то без охоты хотя и благожелательно.
— Большинство никакой политикой не занималось и заниматься не желало. На всю жизнь они были напуганы всяческой политикой. Одно слово «полити¬ка» вызывало у них тошноту. Они старались где-ни¬будь пристроиться и вести незаметную, сытую,'' спо¬койную жизнь. Среди трех миллионов эмигрантов по-литиков было меньшинство. Более же всего было бе¬женцев-трудяг...
Однажды он рассказал то, о чем мы знали совсем мало, а многие и вовсе слышали впервые:
— В девятьсот двадцать втором году — это неод¬нократно обвиралось — утверждали, что Ленин выгнал из России многих интеллектуалов. А Ленин — интереснейшая акция! — группе лиц, гуманитариев преиму¬щественно, лично предложил: поскольку вы отвергае¬те революцию, можете уезжать. Понятно, что, ска¬жем, философу-мистику, идеалисту в условиях дикта¬туры пролетариата и марксизма делать нечего... И многие уехали. Тем более голод, разруха... Спа-сены были.
Зубр называл Питирима Сорокина, Бердяева, Франка, Шестова, Лосского, Степуна, литературове¬дов, античников, журналистов... Это была группа че¬ловек в двести. Причем большинство из них вплоть до второй мировой войны жили в Европе на любо¬пытном положении: они имели советские паспорта, числились формально советскими подданными без права въезда в СССР. Были три главных центра, где осели эти выехавшие: Берлин, Прага, Париж. В Пра¬ге большую роль сыграл так называемый Русский вольный университет, где однажды Зубр читал лек¬цию. Создали его вокруг кондаковского семинара. И он изложил целую повесть о Кондакове — акаде¬мике, историке, блестящем специалисте по старой русской живописи, иконам и фрескам. Был он ста¬рик, умер в 1925 году, но успел при жизни наладить семинар, в который пр.ивлек лучших русских ученых за границей. Из этого семинара и организовали уни¬верситет.
Вспоминал он о русских писателях, с которыми встречался или которых слушал,— Шмелеве, Зайце¬ве, Бунине, Тэффи, Алданове, далее шли уже совер-шенно незнакомые мне имена; также об ученых — Тимошенко, Зворыкине, Бахметьеве, Сикорском, Чек-рыглне, Костицыне, художниках — Чехонине, Ларио-нове, Цадкине, Судейкине...
Называл он, например, Леву Ботаса, который был гла''вным декоратором в берлинской опере, еще каких-то балетмейстеров, музыкантов, химиков, которых мы по невежеству своему и по скудости информации знать не знали.
Несколько лет назад я побывал на русском клад¬бище святой Женевьевы под Парижем. Выдался сол¬нечный день теплой осени. Дорожки кладбища были аккуратно посыпаны красным песком. По дорожкам прогуливались аккуратные старички и старушки, тихо разговаривали. Впрочем, людей было мало, а вот знакомых имен вокруг было много. Я нашел могилу Бунина и его жены, затем Бориса Зайцева, артиста Ивана Мозжухина, писателя А. Ремизова, под деревянным крестом — художника Дмитрия Стеллецкого.
Вместе с Иваном Шмелевым под одной плитой по¬хоронена его жена Ольга. Стоял белого мрамора крест у искусствоведа Сергея Маковского — из семьи художников Маковских. Над могилой химика Алек¬сея Чичибабина водружен его бюст из черного кам¬ня, у подножья в ведерке стояли свежие цветы. Здесь и мой любимый художник М. Добужинский. Над мо¬гилой Евреинова — медальон с его изображением, рядом — биолог К. Давыдов, художник К. Коровин... Вот где удалось свидеться с теми, о ком расска¬зывал Зубр. В маленькой прикладбищенской церкви, расписанной Альбертом Бенуа, кого-то отпевали. Ры-жие листья бесшумно кружились в токах солнечного тепла. Трава еще была полна жизни. Черные дрозды, опустив желтые клювы, семенили среди кустов. На этом кладбище примиренно сошлись обманутые и обманщики, беженцы и беглецы, те, кто мечтал вер¬нуться на родину, и те, кто вспомнил о ней лишь перед смертью, люди разных убеждений, разной сла¬вы, но все они считали себя русскими.
Чичибабин в 1930 году, уехав за границу, там и остался. Несколько ранее другой замечательный химик, Ипатьев, послан был в заграничную коман¬дировку и не вернулся. Появился термин «невозвра¬щенец». Уехал и не вернулся Феодосии Добржанский — один из создателей синтетической теории эво¬люции; уехал и не вернулся известный физик-теоре¬тик Георгий Гамов, который прославился, предложив первую модель генетического кода. Таких оставших¬ся хватало, и относились к этому в те годы спокой¬но. Ныне эти невозвращенцы возвращаются — вхо¬дят в энциклопедии, словари, им отдают должное, их цитируют, о них пишут...
В Берлине белоэмигрантов и невозвращенцев жило много, и изолироваться от них Тимофеевы не могли. С годами русские стали стремиться в тимо-феевский дом, прямо-таки льнули к Колюше со всей его и показной и внутренней русскостью. Вскоре это сыграло свою роль, обернулось непредвиденно дра-матично, i
А пока жизнь в Бухе полнилась. Олег Цингер видел домашнюю часть этой жизни, лишь догады¬ваясь, как там, в лаборатории, бушует, клокочет темперамент его друга.
Бесполезно было уличать Зубра в противоречиях. Ругая все немецкое, он облеплен был немецкими друзьями. Ругая немецкую нацию, он защищал не-мецкую точность, порядочность, немецкую филосо¬фию, ,почту, немецких инженеров, немецкие каранда¬ши и еще множество немецкого. Правда, продолжал настаивать на том, что отдельно взятый немец хорош и годен к пользованию, вместе же собранные — ужасны, в большом количестве — невыносимы.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Наступил 1933 год, власть захватил Гитлер, и до¬вольно быстро обстановка в Германии стала злове¬ще меняться. Однако менялась она прежде всего для самих немцев. Наверное, Тимофеевы пока еще ничего особенного не замечали. Бух был в стороне от событий, политикой Зубр не интересовался, а главное — ни его самого, ни его работ все проис¬ходящее ничем практически не коснулось. Он был советским гражданином и чувствовал себя независи¬мо и непричастно.
«Летом мы вместе поехали в отпуск на Балтику, в Померанию, — вспоминает Олег Цингер. — Там мы сняли большой крестьянский дом с соломенной кры¬шей. В одной половине поселились Тимофеевы, в другой — я с женой и малышом. Колюша вставал рано. Загорелый до черноты, в трусиках, с палкой, с детективным романом под мышкой, он отправлялся каждый день лежать голым в дюны. Сопровождать его было не принято. Иногда Колюша готовил для всех суп, кидал в огромную кастрюлю бобы, фасоль, морковку, кусочек мяса, томаты, все, что было в до¬ме. Кастрюля заворачивалась в одеяло до самого вечера. Вечером он сам развертывал одеяло, разли¬вал суп, все это молча, потом все с глубоким вздо¬хом говорили: «Гениально!»
Иногда мы ^вместе «учиняли шпацир», как выра¬жался Колюша. В один такой шпацир мы наткнулись на берегу моря на труп дельфина. Я захотел полу¬чить дельфиний череп. У нас был .дорожный нож, и Колюша, присев на корточки, объявил: «Ну, вспомя¬нем анатомию» — и действительно очень ловко отде¬лил от туловища голову дельфина. Потом мы ее вы¬варили, и я получил чудесный дельфиний череп».
Немецкая интеллигенция далеко не сразу сумела понять бесчеловечную суть фашизма. Тимофеевы — тем более. Их куда больше беспокоили вести из Союза. С 1929 года там начались неприятности для биологов. Была разгромлена лаборатория Сергея Сергеевича Четверикова, сам он был выслан в Сверд¬ловск. Передавали, что в вину ему, в частности, ста¬вили Дрозсоор. Участились нападки на Н. К. Коль¬цова. Нападали прежде всего философы, да и свои же биологи, подводя, разумеется, под критику идео¬логическую базу. Семашко был отстранен и послан на кафедру санитарной гигиены в МГУ. Кроме био¬логов доставалось и физикам, особенно теоретикам, которых винили в том, что они занимаются неизвест¬но чем, не помогают народному хозяйству.
В советских газетах и журналах сообщали, что известные, заслуженные, профессора поддались бур¬жуазным влияниям, не тому учат молодежь, препо¬дают оторвано от практики. Ученики отрекались от. них. Передавали, что племянник энтомолога М. Н. Римского-Корсакова заявил, что с такого-то числа он не считает себя больше его племянником. Сперва громил Деборин,, потом громили Деборина. Изничтожали, доведя до тюрьмы. Дискуссии закан¬чивались увольнениями. В письмах друзей из Москвы обо всем этом говорилось глухо, намеками. Появля¬лись проработочные статьи, фельетоны в газетах. Месяц за месяцем проработки ужесточались. Нача¬лись аресты. Разоблачали — слова-то какие появи¬лись! — механицистов, морганистов. Отозвали из Буха биолога Слепкова, в Москве его арестовали, обвинили в шпионаже.
Приходили журналы с материалами дискуссий, там красовались бредовые выступления Президента и прочих. Печатали покаянные письма авторитетных ученых... Творилось черт знает что, и все это зловеще нарастало.
Примерно в это время Колюша стал получать предложения вернуться — то в Белую Церковь возглавить Институт генетики сахарной свеклы, то в Пушкин под Ленинградом. Он сообщал обо всех предложениях своему учителю Кольцову, спрашивал совета. Тот через друзей — шведа Кюна, физиолога (растений Макса Хартмана — отвечал: неужели вам » не известно, что у нас делается? Сидите там и работайте. Командировка у вас на неопределенное время Что вам неймется?
В другой раз он предупредил еще яснее: по приезду вы наверняка с вашим характером вляпаетесь в какую-нибудь скандальную историю и угодите на Север. И всем вашим друзьям достанется.
Существует легенда: когда Н. К. Кольцов будучи в последней своей заграничной командировке встретился с Тимофеевым и посоветовал ему тсо же самое — наберитесь терпения, пока страсти не улягутся, не суйтесь под горячую руку, — то Колюша очень сетовал на то, что охота домой, в Москву, к тому же там зимние вещи остались, а здесь денег нет купить. На это Кольцов снял с себя шубу и дал ему.
Сам я от Зубра ничего подобного не слхал, думаю, что это одна из сказок, какие о нем сочинялись. Разные люди повторяли мне эту историю в разных вариантах — шуба была лисья, воротник, конечно, в бобровый, старорежимная шуба, хорьковая... да, самая невероятная, многое говорит внимательной душе. «Хорошая история необязательно должна быть истинной, достаточно правдоподобия, — повторял Зубр слова Нильса Бора. — Нужно ли слишком строго следовать за фактами?»
Официально он имел право оставаться заграницей. По-прежнему он считался в командировке вместе со своей семьей, у них были советские паспорта. Институт числился германо-советским. Он MOI ПЕРЕждать.
В 1935 году пришло известие, что президентом ВАСХНИЛ вместо Н. И. Вавилова назначили неведомого Зубру А. И. Муралова (замнаркома земледелия) спустя два года, в 1937-м, его расстреляли как врага народа).
И до этого происходили наскоки на Н. И. Вавилова, после же снятия гонения на него усилились.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Всякий раз, приезжая в Германию, Николай Иванович Вавилов останавливался у Тимофеевых. Америку, и в Италию, и в прочие страны EЕвропы путь тогда лежал через Берлин. Оба Николая - Николай Иванович и Николай Владимирович — имели здоровье богатырское, кроме того, выработали в себе
одинаковую способность мало спать, так что могли трепаться ночи напролет. Под утро заснут часа на три-четыре и встанут в восемь свеженькие, готовые к работе.
— Я бывал полезен Николаю Ивановичу в смыс¬ле корректуры его немецких докладов. Из Берлина ему приходилось ездить в Халле — крупный центр прикладной ботаники, сортоводства: Там он высту¬пал, доклады писал по-немецки, и их приходилось малость подправлять.
Тут Зубр отвлекался, вспоминал дом Генделя в Халле, собор, узорчатые его своды и отлитую из ме¬талла фигурку Христа, падающего с распятия...
Дружба с Вавиловым, начатая в Москве, не прервалась с отъездом Колюши, разлука укрепила ее. Издалека как бы лучще виделось и ценилось. Н. И. Вавилов предстал перед Тимофеевым уже не в российском, а в европейском масштабе. Оказалось, это гигантская фигура. Через* четыре года, на VII генетическом конгрессе в Эдинбурге, куда Вавилову не разрешено было поехать, хотя он был избран пре¬зидентом конгресса, профессор Крю вышел на сцену и, прежде чем на него надели мантию президента, сказал: «Вы пригласили меня играть роль, которую так украсил бы Вавилов. Эта мантия мне не по пле¬чу. Я буду выглядеть в ней неуклюже. Вы не долж¬ны забывать, она сшита на Вавилова, куда более крупного человека».
Эта мантия не была никому по плечу в том, 1939 году, кроме Вавилова.
Тимофеев тянулся к нему по-детски, с не свой¬ственной ему нежностью, как к старшему брату. С Вавиловым его сближало многое: Москва, генети¬ка, друзья, вплоть до любви к живописи. Вавилов обходил все крупные музеи Европы, знал классику и, что самое дорогое для Тимофеева, имел личные пристрастия и личное отношение ко многим картинам и художникам: одни волновали душу, другие — ум, третьи отвращали. Такое же пылкое отношение было и у Колюши. Они то и дело схватывались, не усту¬пая друг другу. Несмотря на трепет перед Вавило¬вым, Колюша бушевал, вопил, но того никаким голо¬сищем не проймешь. Они были представителями ис¬чезнувшего слоя русской интеллигенции, из тех, кто умел вырабатывать "собственное, не экскурсионное отношение к искусству. Их не водили по музеям. Са¬ми бродили по картинным галереям, отыскивая инте¬ресное для себя, часами разглядывали и так и этак, определяя силу, мастерство, тайну художника. Они листали книги искусствоведов, проверяя себя, всерьез переживали, обнаружив свою слепоту. Суждения их часто бывали наивны, грубы, вкусы дурны. Олег Цингер возмущался высказываниями Зубра о некоторых картинах. Другой сотрудник Зубра, Гребенщиков, морщась, рассказывал мне, как залихватски судил шеф о французской опере, хоть уши затыкай. Неле¬по, зато по-своему, незаемно. И книги читали, клас¬сику — опять-таки для себя. Читали, вчитывались, запоминали, цитировали. В их речи то и дело зву¬чали строки, фразы, стихи.
Зубр подмигивал:
Нынче я все понимаю,
Все объяснить я хочу,
Все так охотно прощаю,
Лишь неохотно молчу.
И вдруг опасно щурился, заметив на моем лице неуверенное движение.
— Чьи стихи?
Он не понимал, как можно не знать Некрасова, Лермонтова, как можно не помнить Грибоедова, Го¬голя, не говоря уж о Пушкине.
К тому же они владели латынью. А латынь дава¬ла знание корней большинства европейских языков. Поэтому, не тратя особо времени на грамматику, они говорили по-французски, по-английски, понимали кое-как по-итальянски.
— ...Вавилов отличался большой простотой, он не любил генеральничать, — продолжал Зубр. — Отно¬сился к людям без всякого чинопочитания, одинако¬во разговаривал и с министром, и с академиком, и со студентом.
Вдруг он расхохотался, вспомнив интересный слу¬чай.. Когда Герман Мёллер, один из основателей ра¬диационной генетики, приехал в Советский Союз, Ва¬вилов решил его и кого-то еще из иностранцев про¬катить по разным республикам. Летели они из Баку в Тифлис. Что-то их задержало в пути, грозу, что ли, пришлось обходить, только летчик шепотком со¬общает Николаю Ивановичу: «У меня бензина не хватит. Мы погибнем, сесть-то негде — горы. В Баку обратно тоже не долетим». Вавилов сообщил об этом Мёллеру. Тот вытащил записную книжку, последние распоряжения записывает. А Николай Иванович сел поудобнее, ноги вытянул: «Ничего не поделаешь, са¬мое время отдохнуть и подремать!» Взял и задремал. Оказалось, что бензина тютелька в тютельку хватило до какого-то предтифлисского аэродрома. Вот тогда-то родилась у них формула: жизнь тяжела, но, к счастью, коротка!
— ...Не тонуть в многообразии — вот его редкий дар. Вы, неспециалисты, не представляете себе того огромного материала по изменчивости, которым вла¬дел Николай Иванович. И вот не тонуть в этом ог¬ромном материале, найти какие-то генетические зако¬номерности за этим многообразием — дар особый, им он владел в совершенстве. Я могу об этом судить потому, что мне лришлось заниматься системной из¬менчивостью и я представляю способности, какие надо было иметь молодому Вавилову, чтобы не за¬хлебнуться, как захлебывается большинство. На мно¬гих миллионах экземпляров культурных растений — миллионах! — увидеть закономерность...
Это отрывок из его лекции о Вавилове. Читал он ее в какой-то биошколе, и кто-то, к счастью, залисал ее на'' пленку.
К счастью потому, что свои лекции он готовил в уме, не писал никаких тезисов. Лекция его была лек¬цией, доклад докладом, не рукописью будущей статьи, как это принято ныне. «Ибо не пропадать же добру», — пояснил мне молодой доктор наук, считая, очевидно, всякое свое выступление большим добром.
Жаль, что лекции его, посвященные Нильсу Бору, Максу Планку, Георгию Дмитриевичу Карпеченко — ленинградскому генетику, Хаксли, Кольцову, оста-лись незаписанными. Жаль! Он умел'' как никто де¬лать эти портреты. .Кассета с лекцией о Вавилове дошла до меня, будучи передана, через многие руки. Радоваться и удивляться следует тому, как много'' людей понимали уникальность слышанного и запи¬сывали. Среди его учеников, сотрудников, слушаю¬щих журналистов, студентов часто появлялся кто-то ,с магнитофоном. Благодаря стараниям С. Э. Шноля в Пущине скопилась большая коллекция записей — двадцать пять километров пленки, десятки бобин. Обнаружилось собрание рассказов, записанных спе¬циально сотрудниками МГУ. Также десятки кассет. Надеюсь, что где-то еще хранятся записи его расска¬зов. Если Бее это перевести на бумагу — получится собрание сочинений. Прослушать весь этот материал у меня не хватило сил, я почувствовал, что дурею, гибну, тону в этом обилии мыслей, воспоминаний, имен. Я не представлял, • сколько может вместить тимофеевская память. Пришлось ограничить себя. Конечно, остались пробелы. Но чем больше я при¬влек бы материала, тем больше было бы пробелов. Биография никогда не бывает полной.
, Те, кто не записывал, — запоминали. Иногда слово в слово. То есть тоже как бы включали некое запо¬минающее устройство внутри себя.
В сборе материала для этой повести участвовали люди из разных стран, все считали себя обязанными помочь мне. Приезжали из Москвы, из Обнинска, Игорь Борисович Паншин прилетел из Норильска. До этого он прислал мне полсотни страниц писем-воспоминаний. Люди откладывали свои дела, разыс¬кивали свидетелей, знакомых Зубра, записывали их воспоминания. Одним хотелось восстановить справед¬ливость, другие считали себя обязанными Зубру, третьи понимали, что это История. Встреча с Зубром оказывалась для большинства самым ярким событи¬ем их жизни.
Зубр хорошо запоминался. Его необычность воз¬буждала память, люди ощущали значение этой фи¬гуры, а вместе с тем — и свою включенность в Исто-рию, чувствовали себя свидетелями.
— ...Конечно, многое Вавилов получил от Бэтсоиа, который был одним из самых образованных гене¬тиков. В восьмидесятые годы он выпустил замеча-тельную книгу «Изменчивость животных» — толстен¬ная штука, в которой собран громадный материал по изменчивости морфологической и физиологической. Читать ее нельзя, ею можно пользоваться. Вообще читать научные книги не стоит, ими надо пользовать¬ся., А читать надо Агату Кристи...
Он называл ее не Агатой, а Агафьей, так же как Ганса Штуббе он называл Ванечкой Штуббе, Бора — Нильсушкой.
— ...Кое о чем из бесед с Бэтсоном мне рассказывал Николай Иванович. Бэтсона я тоже знал! везло в жизни: я знал всех корифеев физики, математики, создавших новое представление о картине мира: Эйнштейна, Планка, Гейзенберга,. Шредингира, Борна, Паули, Лауэ, Дирака, физика Йордана, математика Винера, Бриджеса, Мёллера, Бернала...
Он мог бы продолжать и продолжать. Hасчет| всех корифеев — не преувеличение. Его общительность, его слава за восемнадцать лет заграничной жизни свели его со многими учеными. К тому же он .ездил по всяким семинарам, университетам, кои сам, посещал лаборатории и институты, читал доклады. Непонятно, конечно, как это совмести с тем, что все эти годы были плотно заполнены, утиснуты научной работой — не теоретической, не размышлениями о том о сем, не вычислениями, а плотной эксперименталыциной: сидением за микроскопом, возней с посевами, потом облучением, возней с дрозофилами, подсчетами, астрономическими подсчетами, когда тысячи и тысячи мушек надо перебрать руками. Требовалось безвыходно торчать в лаборатории. Откуда же набралась эта уйма знаком! Бесчисленные разговоры происходили не просто так, с каждым было связано что-то важное. Как это все умещалось —понять не могу, могу лишь представить себе появление его в любом обществе: сразу фокус внимания переносился на него. Он перетягивал интерес к себе. Он ошеломлял. Ему необходимо было освободиться от накопленных мыслей, идей, и он выплескивал их, не заботясь об аудитории. Этот грохочущий взлохмаченный зоолог, «мокрый зоолог», как он рекомендовался, обладал той чудинкой, сумасшедшинкой, которая позволяла ему увидеть в чреве природы то, что не видели другие. Подозреваю, что не он стремился знакомиться с корифеями — они знакомились с ним. Все они воспринимали мир чуть сдвнуто, иначе, чем обычные люда. Он был из их породы. Но, кроме того, он умел об этом рассказать сочно, страстно. То, над чем он бился, разумеется, было наиважнейшим, решающим во всей науке. Известны немецкий физик Роберт Ромпе вспоминал, какой сенсацией были лекции Зубра тогда, в Германии тридцатых годов.
— ...Бэтсон меня особенно не интересовал. 0в был уже стар и слаб. Вот кто был до известной степени учителем Вавилова — это наш географ и биолог Лев Семенович Берг. Он был немного старше Вави¬лова. От Берга и Вернадского, отчасти от Докучаева! Вавилов получил изумительное чувство Земли как планеты, как среды обитания, как биосферы. Прак¬тическая часть его работы состояла в том, что мы будем жрать в двадцать первом веке...
В его лекциях хороши отступления от темы. Порой его уводило бог знает куда, и в этих свободных завихрениях рождались неожиданные для него само¬го идеи, мысли парадоксальные, всплывали истории из его собственной жизни и жизни известных людей, исторические события, о которых нигде не написано.
Например, упомянув прославленного английского естествоиспытателя Джона Холдеина, он рассказал комическую историю о том, как Холдейн участвовал в первой мировой войне рядовым, а кончил майором, заработал крест Виктории. Холдейн так любил вое¬вать, что просился туда, где было наступление. Си¬деть в окопах было скучно, он приставал к началь¬ству, чтобы устроили атаку: «Хоть бы вылезти из окопов, подраться без всякой стратегической надоб¬ности!» После войны кто-то из английских военных умников додумался сбрасывать с самолетов неболь¬шие железные стрелы. Они должны были пробивать стальные шлемы. Для защиты были сделаны специ¬альные металлические колпаки. Холдейн взялся ис-пытать эти колпаки. Накрывался им, и в него швы¬ряли стрелы. В колпаке грохот стоял страшный, Хол¬дейн чуть не оглох...
,Ни в одной из биографий Холдеина нет этой исто¬рии, рассказанной самим Холдейном Тимофееву за каким-то обедом.
В той же лекции о Вавилове его вдруг вынесло на биохимию:
— Биохимией называют у нас те случаи, когда скверные химики занимаются грязными и плохими работами на малоподходящем для химии материале. Не это биохимия. Биохимия — это физико-химиче¬ский структурный анализ активных макромолекул. Вот что такое биохимия, а не те случаи, когда дев¬чонка, кончившая университет, выучилась определять крахмал в картошке, мать честная!..
Его стихия — спор. Лекция, которая лишена жи¬вого диалога, меньше привлекала его. В последние десятилетия с ростом его авторитета, научного и че-ловеческого, возможности спора и дискуссии сужи¬вались. С ним боялись схватиться.
— ...В любой эпохе взлетов имеются свои великие люди, то есть люди, по масштабу явно превышаю¬щие уровень обыкновенного. Культурные эти взлеты и накопление великих людей кажутся нам случай¬ными. Может быть, что отражение сверхстатистиче¬ской закономерности, позволяющей почти сливаться
,скоплениям культурных достижений и скоплениям ви¬димой формы — трудов, которые остаются после ве¬ликих людей. Русская наука—- часть большого евро¬пейского комплекса, но в то же время — автономное явление внутри этого комплекса. Если строить систе¬му культурных типов человечества, то в большом типе европейской культуры будет и русский тип. С конца восемнадцатого века началось бурное взаи¬модействие русского культурного типа и европейского культурного типа. Оно протекало не мирно, что ска¬залось и в языке. Русский язык был наводнен таким количеством иностранных слов, что русские люди понять друг друга не могли, говоря по-русски. Мо¬жет, этим объясняется традиция перехода русской интеллигенции на французский... Затем русская куль¬тура пережила своеобразный ренессанс, который за¬тронул науку. Произошло слияние русского культур¬ного центра и европейского. Русские физики приняли активное участие в перефасонивании физической картины мира от старой, классической картины с абсолютным детерминизмом — к современной, значи¬тельно более свободной, интересной, богатой различ¬ными возможностями как теоретическими, так и практическими... Русский культурный центр создал вспышку великих русских учёных в конце девятнад¬цатого — начале двадцатого века. Среди них учи¬теля Николая Ивановича Вавилова как фактически, так и теоретически. Это — основатель современного почвоведения Докучаев; основатель всей агрохимии, не только нашей — а наша агрохимия одна из ве¬ликих, — Прянишников. И, наконец, непосредствен¬ный учитель, с которым Николай Иванович дружил, перед которым он преклонялся, и я преклоняюсь перед ним, один из величайших ученых нашего ве¬ка — Владимир Иванович Вернадский... К сожале¬нию, Вавилов сделал не все, что мог, — слишком мало жил. Математик за такой короткий срок жиз¬ни может сделать много, для полуописательных, по¬луэкспериментальных наук требуется время. В этом смысле Вавилову было дано мало времени...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Замечательных людей кругом него было много. Замечательных биологов, физиков, химиков, матема¬тиков. Он питал слабость к талантам. К талантам и красоте. Оба эти качества всегда изумляли его, в них было торжество природы. Нечто божественное, необъяснимое. Выражение «божья искра» стоило того, чтобы в него вдуматься. Частица чуда. Нечто из высшей материи, нечто таинственно-прекрасное, зале¬тевшее в обыкновенный человеческий организм. Зна¬чит, не свойственное нормальному разуму, а постороннее, чего никак не достичь, не вырастить изнутри ни трудом, ни воспитанием. Всплеск наивысшего, вспышка, озарение, при котором мы можем увидеть что-то иное... У Природы тоже бывает вдохновение. Восторг перед талантом, слабость к нему — да, но не преклонение. Преклонялся он всего перед од¬ним человеком, с которым судьба сводила его дваж¬ды подолгу в Берлине. Это был Владимир Иванович Вернадский. Все связанное с Вернадским было для него свято. Никак не думалось, что он способен на такое почтительное, даже трепетное чувство. Он'' и рассказать-то о нем не сразу решился. Начинал с подступами, издалека и долго не мог добраться, словно бы отступая перед этой скалой. То примется за «вернадскологию» — так он назвал учение, кото¬рое развивал в последние годы, — то про сына Вер¬надского.„ Будучи в США, он уговорил Лельку, и они специально поехали в Йель, чтобы познакомить¬ся с сыном Вернадского, который работал профессо¬ром Иельского университета.
Георгия Владимировича Вернадского они звали, как звал отец, — Гуля. Про Гулю Владимир Ивано¬вич много* рассказывал Зубру, будучи в Берлине. Гуля был деканом философского факультета, читал курс русской истории и выпустил монографию по русской истории на английском языке. Зубр прочи¬тал вышедшие тогда три тома и горячо их нахваливал , заверяя, что В. И. Вернадский тут ни при чем, это не потому, что автор — его сын, а потому, что там рассматривается развитие Российского государст¬ва с IX века как наследника степных империй, в число которых входили скифская и другие... И по¬тому еще, что издан этот труд был «евразийцами», которых, конечно, Зубр знал, которые у него быва¬ли — Трубецкой, Савицкий, Сувчинский — и о кото¬рых я, конечно, не имел ни малейшего понятия.
— Ну как же так, — укорял Зубр,— а. еще писа¬тель. Ведь в евразийском издательстве много занят¬ных книг вышло. Например, жизни русских святых, история иконописи;..
Оказывается, что о Трубецком он даже напечатал некролог в каком-то немецком журнале.'' Он знал и про Сергея Трубецкого, выборного ректора Москов¬ского университета, которого выбрали в 1905 году и он вскорости помер, и о Евгении Трубецком, интерес¬ном философе, с которым Зубр встречался еще в Москве. Был этот Трубецкой последователем Влади¬мира Соловьева, другом его. А племянник — Нико¬лай Трубецкой, один из создателей русской феноло¬гии, с разрешения Ленина уехал. И тут следовал новый рассказ о том, как уезжали гуманитарии, ко¬торые считали, что не могут быть полезными Совет¬ской власти. Им было разрешено в течение полугода связаться с какой-нибудь страной, которая их при¬мет. Они получали, выездные советские паспорта, долгое время жили по ним, а потом получали так называемые нансеновские паспорта, становились по¬допечными Фритьофа Нансена...
Все это были истории и личности прославленные, но нам неизвестные, и никто не прерывал Зубра в его отступлениях. Каким-то образом от Трубецких он перескочил на Мережковских, с которыми был зна¬ком, от них — на Брема.
Так что к Вернадскому мы возвращались не скоро.
По словам. Зубра, Владимир Иванович Вернад¬ский — явление исключительное, чуть ли не идеаль¬ный герой. Есть люди хорошие, есть очень хорошие, и есть некоторое количество замечательных людей, редко попадаются весьма замечательные, и, наконец, среди весьма замечательных людей может попасться совершенно замечательный человек. Вернадский, ко¬нечно, был совершенно замечательным человеком. Классификация весьма туманная. Однако сделаем поправку на то, что Зубру встречалось больше заме¬чательных и весьма замечательных людей, чем кому-либо из нас. Ему было с чем сравнить и из чего выбирать.
Зубр не понимал, почему в городах Европы не устанавливают памятники Вернадскому. В школах должны были проходить Вернадского, должны быть музеи Вернадского, должны быть премии Вернад¬ского.
Он никогда не мог в точности определить—за, что же он преклонялся перед Вернадским:
— ...вселенский масштаб мышления, космический человек.
— ...интересовала всякая всячина: живопись, ис¬тория, геохимия, минералогия.
— ...был ученым высшего типа, не лез в акаде¬мики, в начальники.
— ...вокруг Вернадского никогда не было ни шума, ни крика, никто не нервничал, политикой пос¬ле революции он не занимался. Его либерально-де-мократическая натура объединила многих порядоч¬ных людей. Сволочи вокруг него не было, не при¬живалась. Правда, тогда среди ученых не было столько шушеры, сколько сейчас.
— ...в Берлине выступали Ферсман, Кольцов, Лу¬начарский, Костычев, Платонов — замечательный русский историк, были крупные медики. Немцы,,однако, более всех восторгались Вернадским. Он про¬изводил какое-то умиротворяющее и возвышающее впечатление. Он заставлял думать над главными проблемами бытия Земли и Человека
— ...принял приглашение и уехал читать лекции во Францию. Вернулся через несколько лет, когда захотел, в 1926 году. Вернулся без всяких сканда¬лов, без покаяний, как свободный человек.
— 3a границей делал что хотел: читал лекции о чем хотел, например в Сорбонне — геохимию.
— ...в Берлине читал лекцию на хорошем немец¬ком языке. Знал французский безупречно, англий¬ским не владел, зато хорошо говорил по-русски. Тог¬да это была не редкость. Сейчас в пределах обшир¬ного нашего отечества хорошо владеющие русским языком — счастливая находка. У него же был вкус¬нейший русский язык...
О чем они говорили? Зубр планировал тогда на¬чало больших экспериментальных работ. Он решил применить меченые атомы для выяснения коэффици¬ентов накопления растениями радиоизотопов; как на¬капливаются, как распределяются, перераспределя¬ются, словом, каковы их судьбы в системе «расте-ние — почва». Работу эту Зубр окрестил «вернадскологией». Они обсуждали проблемы биосферы, взгля¬ды Вернадского на роль живых организмов на пла¬нете Земля. Было у них несколько табу. Например, запрещалось всерьез разговаривать о происхожде¬нии жизни на Земле. Табу это Зубр сохранил до конца жизни. Я слыхал уже в семидесятых годах, как в ответ на приставания какой-то дамочки о про¬исхождении жизни на Земле — как, мол, это все было? — он набычился, засопел, зафыркал, а потом, пересилив себя, глуповато моргая, развел руками: «Я тогда маленький был, ничего не помню. — Потом утешающе добавил: — Спросите у Опарина, он зна¬ет точно».
Вернадскому более всего нравилась теория веч¬ности жизни Аррениуса. Он живо рисовал перед Зуб¬ром картину Вселенной, где носятся зародыши мик-роорганизмов и, найдя на какой-нибудь планете под¬ходящие условия, колонизируют ее, начинают там эволюцию. Так представлял себе Сванте Аррениус, знаменитый шведский физик и химик, происхождение жизни на Земле. Она появилась из Вселенной. Жизнь во Вселенной вечна в том смысле, как вечна* Вселенная. Жизнь является частицей мирового добра. По ряду философских и религиозных воззрений абсолютное добро — это вся Вселенная. Абсолютного зла нет, а есть только абсолютизированное зло ка¬кого-то падшего существа, в разных религиозных си¬стемах обозначаемого различно.
Зубр всегда жалел, что не успел встретиться с Аррениусом, ибо весьма его уважал.
Шли у них с Вернадским разговоры о простран¬стве и времени, об относительности времени. Тогда как раз начинались у Бора и Дирака споры о воз-можности квантования пространства и времени. Мас¬са была квантована, энергия квантована, а простран¬ство и время вроде оставались непрерывными и под-чинялись классической механике, а не квантовой.
На эту тему Зубр любил потрепаться, так сказать, с общефилософской точки зрения, онтологиче¬ской, а не физико-математической. Он считал, что есть кванты времени и кванты пространства.
Спустя тридцать пять лег — и каких лет! — он почти дословно воспроизводил их диалоги. Суть сво¬дилась к тому, что известно химическое и биологиче¬ское ничто. Он пояснял мне: когда мы помираем, то как живые существа перестаем быть. Это биологиче¬ское ничто. Химическое ничто — торичеллиева пусто¬та, можно получить пространство, в котором не оста¬нется ни одной молекулы.
Усилия, которые отражались на моей физиономии, действовали на него удручающе.
— Это, конечно, представить себе трудно, — уте¬шал он. — Пока что это чистая фантастика.
Фантастику в литературе, жанр научной фанта¬стики они оба дружно не любили. Детективы — дру¬гое дело, без детектива умственная жизнь зачахла бы. Сами же они фантазировали вовсю, и свою фан¬тастику они считали Научной, Плодотворной, Закон¬ной, то есть это было Непонятное с точки зрения из¬вестной картины мира. О таких вещах порассуж¬дать — самое милое дело.
Ноосфера в эпоху ядерной энергии требует пере¬стройки сознания человека. Уменьшается «я», увели¬чивается «мы». Думать надо о «мы». Не «они» и «мы», а только «мы». Вся ноосфера — это «мы».
«Быть или не быть» Гамлета касалось его одного, принца Датского. Теперь это касается нас всех. Ядерная опасность, биологическая и прочие соединя¬ют человечество общим страхом, общей зависи¬мостью...
Хотелось бы подслушать разговор этих двоих, по¬любоваться, как гуляют они по аллеям парка в Бухе. Всегда есть что-то волнующее в свиданиях великих: Бетховен и Гёте, Толстой и Горький, Эйнштейн и Бор. Их притяжение, их отталкивание. Причем ча¬ще — отталкивание. Необъяснимое для простых смертных нежелание общаться, даже встретиться. Помню, как, узнав, что Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой очутились однажды на лекции в од¬ной аудитории, видели друг друга и не стали знако¬миться, я долго мучился этим . несостоявшимся сви¬данием.
Иногда я любуюсь на старую фотографию. Гово¬рят, она была сделана в Калифорнии, в Пасадене.
На ней трое — посередине Томас Гент Морган, по бокам Николай Иванович Вавилов и Зубр. Классики, великие и тому подобное. Они идут размашистым шагом, палит солнце, они ни на чтоне обращают внимания, занятые своим разговором, они возбужде¬ны, почти кричат и смеются при этом, дружба и влюбленность в жизнь переполняет их. Томас Гент Морган много старше своих спутников, но тут это не чувствуется, такие они стройные, сильные все трое. Если бы можно было услышать их голоса!
Любовное содружество Зубра с Вернадским ос¬новано было на том, что Зубр, развивая взгляды Вернадского применительно к своим работам, гро¬могласно признавал их как заповеди и печатню за¬крепил свое признание, называя свое направление «вернадскологией».
Опыты ставились в простейших условиях: взаимо¬обмен меченых атомов между высеваемыми расте¬ниями и грунтом осуществлялся в дощатых ящиках и в проточных бачках. Бачки заряжались ящиками с землей, с одного конца пускали раствор радиоизо¬топов, и все компоненты можно было мерить на вы¬ходе, устанавливать миграцию тех или иных изото¬пов. Только сейчас ясно, насколько вперед смотрел Зубр: на этих работах строится защита от радио¬активности. Значение созданного им направления биоценологии в полной мере оценили лишь после Чернобыля.
Существуют разделы химии, физики, где действи¬тельно нужна совершенная и поэтому сложная аппа¬ратура. Но уж слишком долго у нас, да и во всем мире, считал Зубр, повсюду — надо, не надо — ста¬раются нагромоздить побольше аппаратуры. Многие молодые уверены, что чем дороже аппаратура, кото¬рой они пользуются, тем значительнее их наука. Одни искренне в это верят, другие же прикидывают, что чем больше они денег истратят на установки, тем начальство более зауважает их работу.
— Если же делом мерить, то чем сложнее и до¬роже аппаратура, тем глупее наука, которая этими аппаратами проделывается. — Зубр щурился и улы¬бался улыбкой заговорщика. — Кнопка «стоп» — са¬мое мудрое техническое изобретение. Я ее в каждом приборе прежде всего ищу.'' Аппаратура, — ворчал он, — должна быть оптимальной, а не максимальной точности.
Со второй половины тридцатых годов контакты с Вернадским оборвались. Работы — «вернадсколо-гия» и «вернадскология с сукачевским уклоном» — развивались, опыты ширились, но обсудить их с Вла¬димиром Ивановичем не было возможности.
Никто из них понятия не имел, куда приведет, чему послужит эта работа всего через каких-нибудь десять лет. Так же как физики из Института Бора не знали, что из их обсуждений, подсчетов, прики¬док, из всего веселого трепа через несколько лет ро¬дится атомная бомба, а работа Зубра и его коллег послужит биологической защите от радиации, от по¬следствий бомбы. И те и другие находились в счастливой поре неведения, когда наука, которой они за¬нимались, выглядела чистой,, свободной от властей, промышленников... Одна святая любознательность двигала умами физиков той золотой поры.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Святая любознательность сблизила в те годы фи¬зиков с биологами. Физики-теоретики потянулись к биологии, к физическому постижению жизненных яв¬лений. Биологи еще со времен кольцовских работ пы¬тались осмыслить физико-химические проблемы жи¬вой клетки. В 1927—1928 годах Кольцов выступал с докладами на съездах о физических и химических основах биологии, дал теоретическую схему физико-химической структуры хромосом. В отличие от. запад¬ных генетиков Зубр был готов к интересу, который пробудился у физиков к биологической проблематике. Когда он свернул к физикам, все боялись, что он свернул в сторону от дороги. Оказалось, что сюда и пошла дорога.
Вместе с Дельбрюком он стал ездить к Бору.
— Нильсушка Бор, по-моему, был умнейший уче¬ный двадцатого века. До сих пор никого нет умнее и крупнее его в физике. А уж о добропорядочности и говорить нечего. Добротный человек во всех смыс¬лах.
Нильсушка — это не фамильярность, а приступ нежности, и Дарвин у него Карлуша, таков стиль той копенгагенской жизни с ее системой взаимоотноше¬ний. Многое в ней уже неуловимо.
Будучи в Копенгагене, я отправился в Институт Бора. Просто взглянуть на это место. В Копенгагене для меня существовали прежде всего два человека: сказочник Ханс Кристиан Андерсен и физик Нильс Бор. Все связанное с Андерсеном показывали напе¬ребой, а где был Институт Бора, знали немногие. Он стоял в глубине улицы, темно-серый трехэтажный дом, крытый черепицей, — такой, как на всех ста¬рых фотографиях. Мало что изменилось здесь с до¬военных лет. Я узнал его сразу, хотя никогда здесь не был. Дом не имел архитектурных примет, скром¬ная невидная постройка, никакого сравнения с раз¬махом застекленных объемов современных физиче¬ских центров. Я вошел в подъезд, спросил, можно ли посмотреть • кабинет Нильса Бора, что для этого нужно. Привратник пожал плечами — ничего не нуж¬но, разве что подняться по лестнице. Лестница была как лестница. Я походил по коридорам мимо комнат, где работали нынешние физики, листали журналы, стучали на машинках. Никто меня не останавливал, не проверял документов. Наконец я набрел на каби¬нет Бора. В нем тоже не было ничего мемориально-торжественного. Ни экспонатов, ни надписей. Обык¬новенный кабинет. Стоял письменный стол и стулья. Разве что на стенах висело множество групповых фотографий: боровская школа, коллоквиумы разных лет. Бор в центре, вокруг его ученики и коллеги. Сперва молодые, неузнаваемые. Потом, от снимка к снимку, черты этих людей становились знакомее и наконец превратились в портреты из моих институт¬ских учебников. Канонические портреты всем извест¬ных классиков. Великие творцы современной физики. Маги всесильной науки. Авторы уравнений и фор¬мул. Атомной бомбы. Атомной энергии. Теории ча¬стиц меченых атомов. Изотопов, ускорителей.
То был круг людей, которые когда-то привлекали меня. Они должны были изменить мир к лучшему... Теперь я смотрел на них без восхищения. С неко¬торой жалостью и разочарованием. Памятники не¬состоявшихся надежд? Соавторы способа ликвида¬ции человечества? Жертвы или герои? Я сидел один в этом кабинете, пытаясь разобраться в своем чув¬стве. Достойны они любви или проклятья? А сам по себе это был милый мемориальчик, галерея историче¬ских персонажей, может быть, лучшая страница ис¬тории физики, еще невинная, полная пылких утопий, силы, веселых розыгрышей.
Зубр знал их всех, дружил со многими, прогули¬вался, выпивал, трепался. Он-то не был застеклен от меня. Он... здесь бывал, здесь рокотал его голосище, гремел его смех. Он связывал нас с этим знаменитым местом, вознесенным на пьедестал истории.
Со смаком и хрустом поедали они яблоко позна¬ния. Но недолго. Им не удалось насладиться его чи¬стым вкусом. Война вытащила их на передний края, связала с проклятой бомбой, развела по разным сторонам''фронта. Одни уехали в Америку, другие — в Германию. Политика грубо вмешалась в судьбу почти каждого, ткнула в сделки, и Зубр не избежал общей участи. Я увидел его долю не исключительной, в ней было нечто общее, сходное с другими, с теми, кто стоял рядом с ним на этих старых снимках.
— ...Собирались крупные теоретики со всего мира на боровский кружок потрепаться. Приезжали только те, кого приглашал Бор. Я тоже такой порядок пере¬нял. От пятнадцати до двадцати пяти человек у нас собирались. Больше-то интересных не собрать. А у Бо¬ра я с тридцать третьего года бывал постоянно...
Непросто было разыскивать его на некоторых фо¬тографиях. Я привык его видеть отдельно или в цент¬ре. А тут он стоял позади, в рядах, правда, ряды эти сплошь из классиков, золотые ряды. В те годы большинство из них не были увешаны медалями, на¬граждены званиями, лауреатством. В этом доме не .принято было считаться с блестящей мишурой славы. Нобелевский лауреат или аспирант — один черт, важ¬но, как ты соображаешь и что делаешь. Это была хоро¬шая школа, она закалила Зубра. Спустя тридцать лет выяснилось, что у Зубра не накопилось никаких чинов. По старинной табели о рангах он находился внизу, чиновник XIV класса — фендрик, коллежский регистра¬тор. Труды имелись, имя было, а чинами не вышел. Специалисты чтили, но чины и звания зависят не от специалистов.
Джеймс Чедвик, тот,- который рассчитал критическую массу урана, приятель его Патрик Блэкетт, тоже Нобелевский лауреат, тоже ученик Резерфорда, француз Пьер Оже, физик Перрен — всех их вовлек Тим в круг своих увлечений.
Боровский коллоквиум был физическим, в нем раз¬вивалась современная теоретическая физика, создава¬лась новая картина материи. Генетики и те физики, которые вкусили сладость проблем биологических, хо¬тели разговаривать, не мешая чистым физикам. Они ре¬шили затеять свой треп. Кружок их стал быстро рас¬ти. Из Англии приезжал замечательный цитолог Дарлингтон, из Франции — Фрэнсис Тора, биохимик Рапкин (как называл его Зубр, душка Рапкин), Борис Эфрусси, биолог, который занимался культурой тка¬ней, из Италии Андриано Буццати Траверзо, Эдоардо Амальди, из Швецрш Густафсон, цитолог Касперсон, из Норвсргии Отто Луке, из Германии цитолог Ганс Баур, Ганс Штуббе, затем физик Циммер, Дельбрюк, Гутман — «настоящий биохимик, а не просто сквер¬ный химик». Был там Астбюри, так называемый тек¬стильный физик... А вот Ферми, знаменитого Энрико Ферми, обошли приглашением; почему-то Зубр отзы¬вался о нем плохо...
Имена эти вошли в энциклопедии, в словари, они составляют славу своих народов так же, как художни¬ки, поэты, музыканты, ибо кем прежде всего гордятся нации как не художественными и научными гениями?
— ...Наш коллоквиум был организован, как я ор¬ганизую все свои коллоквиумы: на каждом собрании назначался «провокатор». Задача его — спровоциро¬вать Дискуссию. Он кратко, почти афористично и обя¬зательно с юмором формулировал проблему, чтобы позадористей, чтобы не серьезно. Серьезному разви¬тию серьезных наук лучше всего способствует легко¬мыслие и некоторая издевка. Нельзя относиться всерь¬ез к своей персоне. Конечно, есть люди, которые счита¬ют, что все, что делается с серьезным видом, — разум¬но. Но они, как говорят англичане, не настолько умны, чтобы обезуметь. На самом же деле чем глубже проблема, тем вероятнее, что она будет решена каким-то комичным, парадоксальным способом, без звериной серьезности...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Юмор был отдушиной, спасением от той наружной жизни, в которую они попадали, покидая стены ин¬ститута. Фашизм становился бытом. Портреты фюре-ра, марширующие отряды наци, бесчеловечные лозун¬ги, свастика, воинственные угрозы, воззвания, расист¬ские речи —- душный, отравленный воздух Берлина так или иначе приходилось глотать. Германия преображалась, не замечать этого было уже нельзя. Хотя они те¬шили себя тем, что в Бухе мало что изменилось и они могут работать по-прежнему, тем не менее расизм бес¬церемонно всовывал повсюду свою коричневую морду. Один за другим увольнялись, уезжали сотрудники-евреи. Фома в школе должен был писать со всеми со¬чинения «Германский мальчик не плачет», «Герман¬ский мальчик не знает страха», «Какое счастье родиться немцем». Повсюду заявлял о себе крикливый шо¬винизм.
К 1936 году, к моменту открытия в Берлине всемирной Олимпиады, нацисты сбавили тон, старались вести себя демократичнее, навели лоск на фашист¬ский режим. Сделаны были разные послабления, за¬прещены противоеврейские выступления, дискримина¬ция, какие-либо расистские выходки. В Берлин при¬ехало много иностранцев, цветных, черных, и к ним относились подчеркнуто внимательно.
У Макса Дельбрюка была двоюродная сестра, молоденькая киноактриса Кетти Тейк. Не имея особо¬го таланта, Тейк решила сделать себе карьеру с по-мощью нацистов, что было наиболее доступным для посредственной актрисы. Чем она могла выдвинуться, отличиться, угодить? Простейшим средством был ан-тисемитизм. Для антисемитизма не требовалось ни Знаний, ни храбрости. Самое простое дело было ви¬нить во всем евреев и международное еврейство. Тре¬бовать их изгнания, лишения всяких прав вплоть до уничтожения. Считать их нацией, оскверняющей кровь... Надо было повторять это громче других, доль¬ше других. Кричать, гневно поносить евреев, не стес¬няясь в выражениях... Она старалась изо всех сил и начала преуспевать.
Вот эту-то сестрицу Макс Дельбрюк решил про¬учить, и Тим разработал сценарий. Кетти сообщили, что в Берлин на Олимпиаду прибывает сукугунский магараджа. Сама Сукугуния расположена где-то в голландской Индонезии, подведомственной королеве Голландии, но она — государство свободное, населения в ней — двенадцать миллионов. Магараджа не говорит ни на каком языке, кроме сукугунского, да еще кое-как по-голландски, который он обязан знать. Почему они выдумали голландскую Сукугунию? Только пото¬му, что у Макса Дельбрюка приятель работал в гол¬ландском посольстве и имел машину с дипломатиче¬ским номером. Кетти, которая всего-то снялась в двух кинофильмах на второстепенных ролях, рассказали, что магараджа ее пылкий почитатель. Он видел ее в этих картинах, и она так ему понравилась, что он при¬обрел эти картины и ныне, приехав~ в Берлин на Олим¬пиаду, желал бы вручить ей диплом Сукугунии.. Пси¬хологически Колюша рассчитал точно:, самомнение и тщеславие посредственных артистов таковы, что они готовы поверить любой бессмыслице, лишь бы она бы¬ла лестной.
Жила Кетти довольно шикарно, в хорошем пансио¬нате на Курфюрстендам. Ее предупредили, чтобы она подготовилась, магараджа приедет к ней примерно че-рез неделю, чтобы сшила себе соответственный туа¬лет, разучила бы малую придворную книксу. Парень он, мол, простецкий, говорить будет по-своему, поэтому секретарь голландского посольства будет перево¬дить слова магараджи. Следует приготовить хороший кофе с ликером, с тортом, все в лучшем виде. Народу на церемонии будет немного: он со своим рабом, сек¬ретарь посольства, еще один голландец (его должен был играть Олег Цингер). Колюша выбрал роль русского специалиста по Сукугунии. Роль раба предна¬значалась Максу Дельбрюку. Церемонию изложили так: при появлении магараджи Кетти должна испол¬нить выученную придворную книксу, магараджа протя¬нет ей руку, она должна почтительно поцеловать ру¬ку, потом он сядет, будет пить кофе, расточать свои восторги. При отъезде все следует повторить.
Самого магарджу должен был играть один физик-теоретик, еврей. Умысел и заключался в этом. Точнее, он был на три четверти еврей, на четверть немец. Такие люди тогда могли еще состоять на службе, но толь¬ко не казенной. Магараджу он сыграл великолепно. Кетти волновалась ужасно, заказала феерический ту¬алет» приготовила дивное угощение. Достала ликер, настоящий бенедиктин, привела в порядок мебель, так что потратилась. Олег Цингер блестяще загримировал этого физика. Одели магараджу, как полагается при-ехавшему в Европу, с чисто парикмахерским шиком: бордовые туфли, оранжевый галстук, огромные за¬понки, по жилетке — золотая цепочка. Из раба сдела¬ли настоящего сукугунца в белых одеждах. Помогала им приятельница Лельки, недавно приехавшая из Ин¬докитая. Все обставлено было научно вплоть до то¬го, что на одеждах раба сделали орнамент, так что сукугунец получился первоклассный, лучше насто¬ящих, если бы они были.
Приехали на голландской дипломатической маши¬не и одной частной. Магараджа вошел величествен¬но, подал свою лапу. Был он мужчина здоровенный, курчавый, физиономия натерта коричневой краской. Кетти сделала книксен, поцеловала руку. Раб стал в углу со свитком. Компания расселась и принялась поглощать торты и ликеры. Магараджа шпарил по-сукугунски, голландец переводил. Наконец наелись, напились, магараджа махнул рукой, раб выступил из угла, бухнулся на колени и, потупясь в землю, не смея поднять глаза на своего владыку, поднес свиток и по¬рожняком отправился в угол. Магараджа развернул свиток, прочел по-сукугунски текст, начертанный зо¬лотом, скрепленный печатью. То был диплом, изготов¬ленный сообща. Кетти, млея от восторга, благодарно целовала руку магараджи, тот хвалил ее, она вновь прикладывалась к его руке, проводила до машины.
Они тронулись, и тут выяснилось, что с ликера их развезло. Проехав по Курфюрстендам, остановились у шикарного кафе, сели за столики. Не пропадать же реквизиту, слишком много чести этой Кетти Тейк, чтобы ради нее одной так наряжаться. К ним подско¬чил кельнер, и они стали заказывать всякие дорогие угощения. Съели, поболтали по-сукугунски, хотели расплатиться, но тут пожаловал хозяин: «Что вы, что вы, для нас честь принять знатных иностранцев...» По¬ехали дальше. Остановились у кафе-автомата. Тогда это было новинкой. Длинный коридор был заставлен автоматами с бутербродами, пивом, вином. Магараджа поразился чудесам европейской техники, заволновался, потребовал принести фишек. Появился хозяин и са¬молично преподнес ему задарма кучу фишек. Мага¬раджа стал тыкать их во все щели, и полилось, посыпалось, завыскакивали бутерброды, пакетики. Мага¬раджа хохотал, хлопал себя по ляжкам, остальные
кланялись ему, поздравляли. Толпа, которая собра¬лась, была в восторге.
Неподалеку находился большой универмаг. У вхо¬да висело объявление, что можно затребовать пере¬водчика с любого языка. Затребовали с сукугунского. Переводчика не оказалось, и магараджа пришел в сильное огорчение. Вызванный хозяин заверил, что ошибка будет исправлена, переводчика найдут с по¬мощью голландского посольства. Сотрудник посоль¬ства успокоил хозяина: «Ничего страшного, этот ма¬гараджа для виду шумит. Я все, что надо, ему пере¬веду. Его в данный момент интересуют пластинки». За пластинками пришлось подняться на верхний этаж. Тут произошло несчастье — потеряли раба. Раб ни на каком языке, кроме сукугунского, не говорил. Как он найдет своего властелина? Но, представьте себе, нашел. Толпа, продавщицы, конечно, помогли ему, доставили. Свита выбирала пластинки, те, кото¬рыми магараджа восхищался, откладывали в сторо¬ну. Набралась целая стопа, которую хозяин просил принять в дар. Когда потом подсчитали, оказалось, со¬рок штук набрали. На этом похождения магараджи кончились.
Кетти восхищалась дипломом, хвасталась, кино¬шники ей завидовали. Она стала требовать ролей. Спустя две недели Макс Дельбрюк и Колюша прочли ей текст диплома. Замечательно стилизовав готиче¬ский шрифт, художник изобразил там рекламу «минимакса». Это был огнетушитель. Подобная реклама ви¬села по всему Берлину: «Огонь не распространится, если у тебя дома есть «минимакс». На рекламе бер¬линцы приписывали: «Минимакс» изрядное дерьмо, если тебя нет дома». По-немецки получалось в рифму и складно. Это и было — в завуалированном виде — изображено на дипломе. Вскоре все на киностудии узнали про текст диплома. Кроме того, стало известно, что Кетти целовала руку еврею. Ее антисемитизм пос¬ле этого вызывал смешки.
После Олимпиады, с 1937 года такие шутки стали невозможны. На бульварах стояли скамейки, выкра¬шенные в желтый цвет: для евреев. Вышел приказ об обязательной военной службе. Приезжая в Берлин, Зубр всякий раз замечал перемены. Их нельзя было не заметить. Фашисты заявляли о себе все бесцере-монней, они влезали в частные дела людей, преобра¬жали стародавнюю жизнь города. Олимпиада кончи¬лась, однако повсюду продолжали торчать гранитные дискоболы, борцы, всадники. Непременно гигантские фигуры, воплощение торжества силы нордической ра¬сы. Фигуры Завоевателей и Победителей. Суровые во¬инственные физиономии. Гордые и прекрасные, ибо немецкий народ превосходит все другие народы, он самый ценный из всех народов земли. Искусство скульптора состояло в соблюдении точных размеров черепа, шеи, губ, ушей в соответствии с типом арийца. Женские фигуры сохраняли безукоризненно выверен¬ные пропорции арийских женщин, «опорных женщин», производительниц чистопородных немецких мужчин. Учреждения украшались аллегорическими фигурами сталеваров и крестьян, солдат и шахтеров, группами
«Война и братство», «Клятва воинов», «Призыв к борьбе». Решительные атлеты потрясают мечами, зо¬вут в бой на врага. Наследники тевтонских рыцарей, будущие властители мира...
У Бранденбургских ворот грохотали взрывы, под¬нимались облака кирпичной пыли, сносили дома, за¬тейливые, милые Зубру дома старого Берлина. Пого-варивали о каких-то немыслимых дворцах, что будут возводиться Шпеером по идее фюрера, каких-то площадях, арках, но толком никто ничего не знал, все было зашифровано.
Зубр любил старые берлинские кварталы. Физионо¬мии у города почти не было, но была прелесть камен¬ных его закоулков с маленькими шумными пивными, ресторанчиками, пекарнями. Утренние рынки на пло¬щадях, цветочные базарчики, ярмарочные представле¬ния. Играла шарманка, инвалиды войны сидели на скамеечках, гудел орган в костеле. Все это исчезало, испуганно съеживалось. Проступал новый, фашист¬ский Берлин, тяжелые массы бетона, прямоугольные здания, похожие на гигантские долговременные бара¬ки. Насупленные темно-серые здания, созданные не для радости глаз, а для устрашения и демонстрации власти.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Жизнь в Бухе, как и во всех научных городках такого рода, шла замкнуто, устойчиво, сохраняя свой распорядок дня, свои обычаи. Ход лабораторных опы-тов не менялся от захвата власти фашистами. По крайней мере для Зубра. Ни ему, ни его сотрудникам никто не мешал, институт Фогта продолжал числить¬ся как германо-советский, они с Царапкиным остава¬лись советскими гражданами. Исследования шли ус¬пешно, одна за другой публиковались работы Зубра, слава его ширилась, особенно возросла она после пуб¬ликации вместе с Циммером и Дельбрюком в 1935 го¬ду, «Зеленого памфлета», пионерская работа, зало¬жившая количественные основы современной радиа¬ционной генетики. Из нее стало ясно, что наследствен¬ная информация сосредоточена не во всей клетке, а в ее ядре, в маленькой части, мишени, на которую мож¬но воздействовать жестким излучением, мощными до¬зами,— что-то в этом роде.
Может быть, тут следует сказать о его главных ра¬ботах, которые завершали цикл исследований к 1935 году (совместно с Циммером и Дельбрюком), а зат£м еще в работах 1936 года. В них были заложены основы современной молекулярной биологии. Значе¬ние этих работ можно представить, сравнив с тем, что сделал в начале века Резерфорд для атомной физики. Труды Зубра по-настоящему оценили после книги Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физика».
На тридцатые годы приходится зрелость классиче¬ской генетики как науки. Все ее основные законы от¬крыты. Выяснено, как гены родителей комбинируются в хромосомах потомков. Составлены подробнейшие хромосомные карты мушки дрозофилы, а также одного из важнейших хозяйственных растений — кукуру¬зы. На этих картах со скрупулезной точностью указа¬но положение вдоль хромосом многих сотен генов, от¬вечающих такому же количеству наследственных при-знаков. Обнаружено, что темп изменений генов — му¬тация, — очень низкий в обычных условиях, может быть увеличен тысячекратно действием рентгеновских лучей. Вот только что такое сам ген — не знал никто. Среди биологов были и такие, которые полагали, что это — одна из сокровенных тайн природы, которую не суждено разгадать. Нечто вроде вопроса — почему су¬ществует Вселенная? Сам Бор полагал, что жизнь, а тем самым, по-видимому, и гены, как мельчайшие ее элементы, столь сложны и «деликатны», что любые опыты с целью установить их природу могут разру¬шить объект — и мы ничего не узнаем.
В те годы Зубру часто приходилось отбиваться от вопросов о природе гена. Особенно настойчивы были физики. Но что он мог ответить, если даже размер ге-на был не известен. А может, ген и вовсе не имеет раз¬мера, а являет собой сложную систему биохимических реакций? И тогда ген — не тело, а процесс. Но все-таки: строго определенное расположение генов в хро¬мосоме, передача их от родителей к детям, способ¬ность к мутациям (поломкам?) — все эти факты гово-рили, что ген, скорее всего, тело и поэтому обязан иметь размер. Зубру пришла идея: а что, если свой¬ство гена мутировать при рентгеновском облучении ис-пользовать для определения размера?
Кольцов сказал: молекула от молекулы. Зубр ска¬зал: конвариантная редубликация. Для непосвящен¬ных трудновыговариваемые эти слова означают, что самовоспроизводится не просто молекула, но и те слу¬чайные в ней изменения (варианты), которые произо¬шли между актами самовоспроизведения. Вот с этого большинство биологов ведет начало молекулярной ге¬нетики. Зубр как бы коснулся того трепетного источ¬ника, откуда проистекает все сказочное разнообразие земной жизни.
Изменения производили'' ионизирующим излучени¬ем. Обработав свои данные, авторы подсчитали, како¬вы должны быть эффективные размеры мишени. То есть они решили, что в клетке должна таиться выде¬ленная частица, удар по которой приводит к мутации. Сама постановка вопроса о существовании такой ча-стицы поразительна. Надо заметить, что Зубр владел высшим искусством экспериментатора — он умел за¬давать природе вопросы, на которые она должна была ответить «да» или «нет».
Легко сказать — сделать трудно! Ведь частота мутаций даже всех вместе взятых, генов — очень мала, а тут надо было измерить ее крохотную долю, прихо¬дящуюся на один ген. Согнувшись над бинокуляром, просматривать сотни тысяч мух! И вот Зубр вместе с физиком Циммером доложили результат: в среднем в хромосоме содержится не менее десяти тысяч и не бо¬лее сотни тысяч генов. Это значит, что ген — вовсе не «точка» на хромосоме, а в молекулярном мире весьма крупное образование, построенное не менее чем из десяти тысяч атомов. Так была сделана первая надеж¬ная оценка размера гена.
Можно спорить, эта ли работа Зубра или же иссле¬дования генетических основ эволюции — его главное достижение. Но одно несомненно: именно оценка ве-личины генов послужила мостом между классической генетикой и генетикой молекулярной, возникшей в 1953 году, когда Уотсон и Крик открыли двойную спи¬раль ДНК. Тогда стало ясно, что гены — это протя¬женные участки ДНК, размер которых впервые на¬дежно оценил Зубр, «вычислил» ген, как Резерфорд вычислил атомное ядро.
С этого времени он делается одним из признан¬ных лидеров в биологии. Он в расцвете сил и энергии. Темперамент, любопытство, силища — все в его могу¬чей натуре мешает ему осесть на открытых им зем¬лях, он дарит их другим, а сам спешит дальше. Осво¬ение не для него, он не колонизатор. Он отбывает в эволюцию, переправляется на совершенно другой ма¬терик — к чайкам и овсянкам-дубровникам, занялся их систематикой, опытами по жизнестойкости отдель¬ных мутаций. Перед ним прояснился путь к количест¬венному изучению пусковых механизмов эволюции. Какой нужен, например, минимум популяции и какой максимум? И про волну жизни. Например, гнус, по¬чему его то мало, то много? Сезонные колебания гну¬са от единицы до миллиона. Что делает эта волна? Разбалтывает ли она мутации?..
В этой кипучей работе политическая жизнь немцев редко и неглубоко затрагивает его душу. Он перепол¬нен тем, что творится на родине. Там все чаще печа¬тают разгромные статьи об известных биологах, назы¬вают их взгляды реакционными, вредными. Трудно понять, что именно обсуждается, что-то философское, неконкретное, больше всего это походит на судилище. В итоге кого-то зачисляют в идеалисты, кого-то в антидарвинисты, кончаются дискуссии административ¬ными мерами. Филипченко назвали буржуазным уче¬ным, заставляли уйти из Ленинградского университе¬та, и после его смерти Презент продолжал клеймить его: «Буржуазно воспитанный буржуазными устоями проф. Филипченко...» Выслали Левитского, затем Мак¬симова, Попова, Кулешова, что-то происходит с Карпеченко. Что именно — неизвестно. Исчез. Исчезли Б. А. ''Паншин, Н. К. Беляев. Арестовали профессора Райнова. Он не мог поверить, что эти крупные .уче¬ные, люди безупречной честности, научной добросо¬вестности, могли оказаться вредителями, или прохо¬димцами, или врагами народа. Оскорбительные яр¬лыки никак не вязались с обликом этих людей. Было непонятно, зачем шельмуют цвет советской, науки. Ко¬му это надо? Для чего? Дочь профессора Б., которого обвинили в идеализме, отреклась от него. Такие отре-чения ''от отцов, замечательных ученых, происходили все чаще. Наконец пришло известие, что заставили уй¬ти из университета Кольцова. Все большую силу наби-рали неведомый Зубру, да и вообще здесь никому не известный своими работами Трофим Лысенко и его идеолог, его перо И. Презент. Этого Зубр помнил. Еще в Москве Презент просился к ним в семинар, в Дрозсоор; шустрый, с хорошо подвешенным языком юнец предлагал свои услуги в качестве теоретика. Ни¬каких самостоятельных исследований он не вел и не
собирался вести. Ему объяснили, что теоретизировать в Дрозсооре умеют сами... И вот теперь этот Презент стал главным теоретиком Лысенко, занялся прежде всего разоблачениями механистов, менделистов, морга¬нистов. Ученый, имеющий не труды, а одни разобла¬чения. Не список работ, а список разоблаченных.
Сами термины, которые он применял, казались Зуб¬ру каким-то бесовским вывертом: и Мендель и Морган были столпами биологии, классиками, их трудами био¬логи пользовались так, как электрики пользуются за¬коном Ома, почему же менделисты и морганисты ста¬ли бранными кличками? Ладно еще бранными — брань на вороту не виснет, — так ведь ответить не давали. Лысенко с Презентом уже и на Вавилова стали напа¬дать. Один из шведских ученых, приехав из Советско¬го Союза, передал Зубру письмо от Кольцова. Там после неутешительных новостей Николай Константи¬нович повторял свой совет: не спешить домой, пере¬ждать. В нынешней обстановке, да еще со своим не-выдержанным характером, Колюша, как только вер¬нется, сразу же подвергнется опале. К тому же ино¬странные его связи не ко времени, неуместны они для нынешнего климата. Надо годить, набираться терпе¬ния, скоро все образуется, такое не может долго продолжаться.
Письмо появилось не само по себе — Николай Константинович отвечал на просьбу Колющи узнать, куда бы он мог вернуться: в Московский университет либо же в кольцовский институт. Его тянуло домой, в Москву. Пока из Москвы приезжали Вавилов, Вернад¬ский, тот же Кольцов и другие, пока существовало свободное общение, переписка, командировки, он не ощущал никакой тоски. По мере того как поездки со¬кращались, связи обрывались, он начал страдать. Отсутствие общения с родной наукой угнетало его.
Его «теория мишени» была подхвачена в инсти¬тутах Англии, США, Италии, его наперебой пригла¬шали читать лекции, доклады. Генетика, она всюду одна и та же. Куда бы он ни приезжал, он привык чувствовать себя представителем советской науки, рус¬ской науки, он наращивал ее славу, он пропагандиро¬вал работы своих учителей и товарищей. Теперь же все зашаталось, накренилось. В советской биологии хозяйничали не ученые, а какие-то мракобесы с ди¬кими, невежественными понятиями о генетике. Ее во¬обще отрицали, уничтожали, вытравляли. Тех, кем он гордился, кого цитировал, преследовали...
В 1937 году из Союза вернулся Герман Меллер, друг-приятель Зубра, знаменитый американский гене¬тик, впоследствии Нобелевский лауреат. Десять лет назад он прославился, доказав опытным путем, что мутации можно получать, воздействуя рентгеновскими лучами. В 1933 году Меллер уехал работать в Совет-ский Союз. Он хотел участвовать в строительстве со¬циализма, приблизиться к новому миру. Он хотел быть рядом с Н. И. Вавиловым. Однако в послед¬нее время научная обстановка резко изменилась, лысенковщина отняла возможность заниматься сколь-нибудь серьезно генетикой, селекцией. Месяц за меся¬цем он пытался найти компромиссы, приспособиться — ничего не получалось. Прибыл он в Берлин в тяжелом
состоянии и все накопленные чувства вывалил на Зуб¬ра. Слезы стояли у него в глазах, и Зубр не знал, чем утешить его.
Стало известно, что расстреляли брата Зубра, ко¬торый работал у С. М. Кирова, расстреляли Василия Слепкова, отозванного из Буха: Погибли академики Н. П. Горбунов, Г. А. Надсон.
Через месяц после приезда Мёллера Зубра вызвали в советское посольство. Молодой человек, пухлоще¬кий, с кудрявой куделькой на лбу, с милым слуху окающим говорком, предложил Зубру выехать на ро¬дину. Срочно. Почему срочно — вразумительно пояс¬нить он не мог, выехать, и все. Говорил он приказным тоном, от которого Зубр отвык, на вопросы отвечал свысока, постукивая карандашом, предупреждал, что тот, кто повторяет злопыхательские слухи, клевету, играет на руку врагам, подпевает с чужого голоса. Зубр пытался, как он выразился, прошибить броню невежества этого «ташкентца», кто в физиономии ближнего видит не образ божий, а место, куда мож¬но тыкать кулаком. Молодой дипломат Щедрина не читал и не собирался, а вот на каком основании Зубр появился в Берлине, чем он тут занимается, зачем як¬шается с эмигрантами, до этого угрожал докопаться. Какие там мухи, что за мутации? А не похоже ли это на ту, чуждую нам науку, с которой идет борьба? По¬нятно, почему труды его охотно печатают английские и прочие буржуазные ,журналы. Услышав фамилию Семашко, он пренебрежительно прошелся насчет от¬ставной козы барабанщика и, уже не церемонясь, поднял голос на Зубра, много о себе возомнившего — поднабрался на Западе вшивого либерализма! — и в конце концов запустил матерком по ученой шатии, что сидит на шее у народа. Хотя от матерка Зубр отвык, но отвычка не привычка, вспоминать не учить, всадил в ответ такого матюка — из вагона в вагон, через весь эшелон, — что этот, с куделькой, рот раскрыл. Сла¬достно швырнув дверью, ушел. Невоздержанность на язык оставалась в нем смолоду, никакие синяки-шиш¬ки дерзости не умерили, ума-разума не прибавили. Отмалчиваться - важнейшему искусству — не на¬учился, что уж говорить о выборе выражений или о том, чтобы держать язык короче. Знал, что из-за худых слов пропадешь, как пес, — но этого в расчет не брал.
Лелька, выслушав его рассказ, повздыхала, потом заявила, что, может, оно и к лучшему, — ехать сейчас безумие, чистое самоубийство, у них дети, надо и о них думать. Царапкины тоже отказались уезжать. Со¬веты всех друзей сводились к тому же — переждать хотя бы годик, долго так продолжаться не может, кампания репрессий, или, как тогда называли, пере¬гибов, пройдет. Разберутся. Выправят. Зубр успоко¬ился, его самого удерживал разворот лабораторных исследований. Бросить их на полпути, не получив ре¬зультатов, он не мог. Физически не мог оторваться. Так не может оторваться хирург от операции, так мать не может покинуть малого ребенка. О последствиях он не думал, плевать ему было на дальнейшее, ему нужно было завершить эксперимент.
Вдова Александра Леонидовича Чижевского, био¬физика, прославленного изучением влияния солнечных
лучей на жизнь на земле, рассказывала мне, как, си¬дя в лагере, Чижевский выпросил разрешение создать лабораторию, стал проводить кое-какие опыты, ра-ботать. Однажды в 1955 году, в один воистину пре¬красный день, пришел приказ о его освобождении. Чи¬жевский в ответ подает начальству рапорт с просьбой разрешить ему на некоторое время остаться в лагере, чтобы закончить эксперименты. С трудом добился своего, ибо это было нарушением всех правил, и за¬вершил исследование,
Как-то я спросил у одного из заслуженных наших генетиков, Д. В. Лебедева, которого в тридцатые годы исключили из университета, а позже выгоняли из института за то, что он, не соглашался отречься от менделизма-морганизма, — в чем тут дело, почему так ополчились именно на генетику, почему такая жестокая, можно сказать, кровавая борьба разверну¬лась вокруг, казалось, невинного для идеологии во¬проса — существует ли ген, какова природа наслед¬ственности?
— Биологам доставалось крепче, чем физикам и прочим естественникам, — сказал он. — Ясное дело, заморочки с неурожаем, то да се... Сшибка, конечно, не из-за генов была. Не они встревожили. Преподнес¬ли это как очаг сопротивления. Указании не слушают, сами с усами, начальства не признают, считают, что в науке своей разберутся без вмешательства сверху. Наука биологическая должна развиваться, видите ли, свободно... В этом суть — свободно или по приказу сверху. Многие из нас ясно понимали, что в тех усло-виях! это была борьба против культа личности.
— То есть как это?
— Лысенко повсюду заявлял, что его поддержива¬ет сам Сталин. И вдруг осмеливаются против Лысенко выступать. Невеждой его называют. Это как понимать? Что они имеют в виду? Кого оспаривают? Скульптура, между прочим, выставлена была в Третьяковке: Сталин и Лысенко сидят на скамеечке, Лысенко колосок вет¬вистой пшеницы вождю показывает. А тот смотрит. Яснее ясного! Признать должны были Вавилов и про¬чие! В других научных дисциплинах подчинялись, при¬знавали мудрость, а биологи не желали, сопротивля¬лись. И сами биологи сознавали, что они выступают не только против лысенковщины.
Все эти годы Зубр испытывал жалость, сочувствие к эмигрантам. При этом было тайное превосходство человека, имеющего родину. Теперь угрожали превра¬тить его в эмигранта, а то еще в невозвращенца. Урод¬ское словечко!
К счастью, его отказ, да и весь скандал, не был воспринят как политическая акция. Паспорт у него оставался, тем более что отношения с Германией на-ладились, происходили взаимные визиты руководите¬лей, которые обменивались любезностями, заверяли в дружбе между странами. Может, сыграло свою роль и то, что он отказался от предложения принять немец¬кое подданство. Было такое настойчивое предложение.
В чем-то заманчивое, потому как для поездок по ми¬ру ему тогда не надо было бы хлопотать о визе, он освободился бы от многих формальностей.
Но угроза оставалась, пухлощекий с кудряшкой не забыл, не простил, не отступился.
Почти сорок лет спустя вышла книга — смелые для того времени воспоминания человека, который сам не¬мало пострадал от лысенковщины, храбро боролся с нею.
Читая книгу, я наткнулся на строки о Зубре. Автор сурово осуждает его как невозвращенца. Это было не¬ожиданно. Я знал про их закадычную дружбу... Как только мне представился случай встретиться с авто¬ром, я заговорил о Зубре, которого уже не было в живых.
— За Что вы его так? — спросил я. — Разве он мог в то время вернуться?
— Почему же не мог?
— Вспомните, какой это был год. Он наморщил лоб, рассеянно вскинул на меня гла¬за, затем лицо его затвердело.
— А собственно, какая разница? Какой бы ни был год.-
— Разница большая. Вы сами предложили бы ему вернуться в том, тридцать седьмом году? Написали бы ему письмо — возвращайся со всей семьей?
— Вы поворачиваете вопрос в другую плоскость. — Это не ответ.
—- Знаете... не я его осудил.
— Кому была бы польза от его гибели? А ведь он пропал бы. Это точно.
— Я пишу о том, что он нарушил закон, — упрямо сказал он, и ничего не осталось на его ухоженном лице от недавней приветливости.
Я вспомнил, что он был среди тех, кто встречал Зубра в 1956 году в Москве на Казанском вокзале. Они обнимались и плакали от радости. Еще я вспом¬нил, что у Зубра в Бухе над столом среди прочих пор¬третов и фотографий висел портрет этого человека. Все годы висел, в гитлеровской Германии висел.
— Вот видите... — Он вздохнул. — А он не посчи¬тался...
С чем не посчитался? С кем? Да с автором, с их старой дружбой. Оказывается, в одном выступлении автор этот покритиковал Н. К. Кольцова за его увле¬чение евгеникой, вредное увлечение вредной наукой с расистским душком. За это на него накинулись уче¬ники Кольцова. Защищали не принципы, а своего учи-теля. И Зубр к ним присоединился.
— Вот оно, значит, в чем дело!
Я как мог выделил слово «значит», но он не обра¬тил внимания. Он потряс кулачком.
— ''Как им не стыдно!
Он весь кипел, забыв, что никого из них не оста¬лось на этой земле. Они ушли, оставив его с нераз¬ряженной ненавистью. До чего ж все оказывалось просто: поссорились, вот он и написал такое про Зуб¬ра— невозвращенец; со стороны же для тех, кто не знал подоплеки, все выглядело идейно, монументально. А подоплеки никто и не знал.
Решение Зубра не возвращаться — поступок или самосохранение? Можно ли требовать от человека са¬моубийства? И если человек отказался шагнуть в про-пасть, то поступок ли это? Каждое время, наверное, имеет свое понятие поступка. В те времена нормаль¬ным считалось подчиниться. И подчинялись. Безро¬потно... Любому указанию.
Зубр не придавал значения своему непокорству и уж наверняка не задумывался о последствиях.
Вся его жизнь состояла из поступков, один посту¬пок следовал за другим, но для него это были не по¬ступки, а способ жить.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Не вернулся — и точка, и забыл, и окунулся вновь в свою биологическую немецкую буховскую жизнь.
Так говорится — поставить точку. В человеческой судьбе точка — это свернутая спираль, это — праатом, из которого вырастает новая вселенная.
В 1938 году он выступает на годичном собрании ге¬нетического общества с докладом «Генетика и эволю¬ция с точки зрения зоолога». Публикует книгу «Экспе¬риментальное исследование эволюционного процесса» плюс две «птичьи» работы. Плюс в Италии выходит книга «Генетика популяции». Книга,— для нас звучит солидно, для него же, как помним, книга значила не¬что обратное: он пишет книгу потому, что ему многое неясно, приходится изъясняться длинно. Когда же все прояснится, уляжется, сойдется, он напишет краткую статью, которой вполне достаточно.
Вторая мировая война обрывает одну за другой связи с учеными Европы, Англии, Америки. Однажды становится известно, что из Германии нельзя выез-жать, границы закрыты. Двери захлопнулись.
В замкнутую обитель Буха нацизм проникает спер¬ва в виде гонений на ученых еврейской национальности. Их увольняют, один за другим они куда-то исчезают. Затем начинается поиск скрытых евреев, выясняют, вынюхивают, кто наполовину еврей, кто на четверть, на восьмую. Страхи, доносительство, шантаж...
Расизм обнажил свою сущность. Никогда до этого Зубр не замечал в немцах такого истового национализ¬ма. Занятие наукой приучает к международному брат-ству ученых. Биология, математика, физика, любая естественная наука безразлична к национальности. За¬коны генетики, эволюции действуют среди всего, жи¬вого. Рыбы, ландыши и скворцы не знают государст¬венных границ. На разного рода международных сборищах — симпозиумах, коллоквиумах — ученых ни-когда не интересовало вероисповедание коллеги, тем более национальное происхождение. Какая разница, еврей — не еврей, сколько в нем течет еврейской кро¬ви, важен был талант, добросовестность, умение ре¬шить задачу, найти истину. Антисемитизм был отвра¬тителен. Зубру как подлинному русскому интеллигенту. Отвращение к антисемитизму он впитал вместе с от¬вращением к черносотенству, к поповщине, к этим смердящим гнилым устоям русского самодержавия. Поэтому он охотно участвовал в тайной акции, придуманной немецкими учеными. Кто именно ее предло¬жил — неизвестно. Дело в том, что специалистов-уче¬ных евреев ряд ведомств, имел право оставлять для своих работ. Для этого нужно было заключение экс¬пертов о том, насколько данный ученый необходим. На этом и решили сыграть. Приходил запрос о квали¬фикации ученого Икс. В ответ из Буха сообщали, что ученый Икс интересен такими-то хорошими работами, что же касается его работ в области, о которой идет речь, то их может оценить ученый Игрек. Шла бумага к Игреку. Тот пасовал ее на консультацию к Зету. Не-торопливо катилась эта высоконаучная переписка, причем в качестве консультантов и экспертов привле¬кались ученые-полуевреи, частичные евреи, которых тем самым включали в категорию необходимых спе¬циалистов. В конце концов множество заключений и отзывов солидно доказывали высокую квалификацию Икса, а заодно и нескольких других неарийских уче¬ных. Замысловатая система долго действовала, спа¬сая, выручая, защищая...
В Бухе появился нацистский партсекретарь, некий Гирнт. Однажды он затеял разговор с Зубром, снова предлагая ему принять немецкое подданство. Такое дозволялось редко кому из иностранцев. Предложение, как дал понять Гирнт, исходило от высоких инстанций и являлось весьма лестным. Зубр наивно выкатил гла¬за: чего это ради? Мне и так хорошо, от добра добра не ищут...
До начала войны с Англией и Францией да и позже ему выпадало несколько случаев выезжать в Сканди¬навию, в Соединенные Штаты, в Италию. Фашистская Италия выглядела куда терпимее, чем фашистская Германия. Но все, что не Россия, его не прельщало. Что Италия, что Швейцария, куда звал его Фогт, — один леший. Всюду он будет эмигрантом, здесь он со¬ветский гражданин. В Бухе по крайней мере было все налажено. Переехать — значило потерять два, а то и три года. Кроме того, потерять темп, мысль потерять.
Как сказал философ: «Второго раза не бывает».
Бух был не Германия и даже не Берлин. Бух пред¬ставлялся ему теплицей, оазисом, непричастным к то¬му, что творилось в стране.
Гитлеризм рассчитан был прежде всего на немцев. Он, Зубр, пребывал иностранцем, и на него не обра¬щали внимания. Это было своеобразное положение, которому многие немцы завидовали и друзья в России завидовали.
Для него ничего не изменилось. Он был свободен от страхов, свободен от повинностей. Он мог делать то, что делал.
А в берлинских киношках крутили картину: на экране показывался Кремль, торжественный момент подписания договора о ненападении, Риббентроп го¬рячо пожимал руку Сталину, обнимался с Молотовым. Все они довольно посмеивались, но у Риббентропа блуждала еще добавочная улыбочка, предназначен¬ная немцам.
Газеты приводили выдержки из речи Молотова на сессии Верховного Совета: «Мы всегда были того мнения, что сильная Германия является необходимым условием прочного мира в Европе... Германия нахо¬дится в положении государства, стремящегося к ско¬рейшему окончанию войны и к миру, а Англия и Фран¬ция... стоят за продолжение войны...»
Он обвинял англичан и французов, которые пыта¬ются изобразить себя борцами за демократические права народов против гитлеризма, доказывал, что не¬возможно силой уничтожить идеологию: «Преступно вести такую войну, как война на «уничтожение гитле¬ризма».
В Берлине стали продавать «Правду» и «Известия». В них ругали англичан, не было ничего против фа¬шизма, и все печатали материалы о шестидесятиле¬тии Сталина. Иногда появлялись большие ''статьи о положении в биологии: «Многие из так называемого генетического лагеря обнаруживают такое зазнайство, такое нежелание подумать над тем, что действительно нужно стране, народу, практике, проявляют такую кас¬товую Замкнутость, что против этого надо бороться самым решительным образом». Или: «Лжеученым нет места в Академии наук». Это против Льва Семенови¬ча Берга, Михаила Михайловича Завадовского, Ни¬колая Константиновича Кольцова.
Вскоре из России пошли один за другим эшелоны с зерном, сахаром, маслом.
В Бухе ничего не могли понять — что происходит?
В 1940 году докатилась страшная весть — аресто¬ван Николай Иванович Вавилов. А затем сообщили — умер Николай Константинович Кольцов. Оба события казались внутренне связанными. И Вавилов и Кольцов были несовместимы с тем, что творилось в России.''Они не могли сосуществовать с такими, как Лысенко и Презент. Для них невозможно было жить в атмосфере лженауки. Зубр это хорошо понимал. Но все же ре¬шиться на арест Николая Вавилова, признанного во всем мире великого биолога, гордости советской науки! Как могли на это пойти?
Гадали и так и этак, и Лелька всякий раз утеша¬юще заключала: раз уж с Вавиловым так обошлись, то ты тем более бы не избежал. Судя по всему, про-исходил полный разгром несогласных генетиков. По¬гибнуть, да еще в бесчестии, как враг народа, ради чего? Зубр угрюмо отмалчивался. Фыркнет непонятно, а то раздраженно. Уцелел. Принял мудрое решение. Правильно поступил. Всех своих спас... А что толку в его правоте? Поехать на похороны своего учителя и то не мог. Стыдно и гнусно.
Прежде он не скучал по Москве. Не до того было. Теперь ему снилась Остоженка, Арбат, московские пе¬реулки. Снилась Калуга, березовая аллея Конецполья. Это была не ностальгия. Не страдал он ностальгией. А была несправедливость и подлость истории, кото¬рая настигла его в самый неподходящий момент...
Задержанные войной, прорывались вести уже не свежие, но такие же невероятные: об аресте и гибели Н. Беляева, академика Г. Надсона, Л. Говорова, о неприятностях с другими друзьями — А. Серебровским, Д. Ромашовым. Участникам Дрозсоора при¬поминали эту чуть ли не «организацию».
Про Зубра, казалось, забыли, в посольство не вызывали, не предавали анафеме. В Европе он оста¬вался для всех крупной фигурой советской науки. Просоветские круги использовали его как пример успехов советской'' науки. Вот человек, который демон¬стрирует советский гений, умственное опережение при''яркой личностной окраске!
Его сравнивали с Горьким в Италии...
Среди русской эмиграции было немало ученых, ко¬торые прославили себя, но в случае с Зубром все под¬черкивали, что человек этот не имеет никакого отно-шения к эмиграции...
Вторая мировая война набирала силу. Немецкие войска запылили по дорогам Польши, самолеты с чер¬ными крестами бомбили Варшаву. В. апреле 1940 го¬да гитлеровцы маршировали в Дании. На севере в те же дни их отряды заняли Норвежские порты. Спустя месяц Гитлер оккупировал Голландию, Бельгию, Люксембург. С недолгими боями немецкие войска обошли «линию Мажино». Танковые колонны, изукра¬шенные на башнях крестами, стреляя, двигались через Францию к Парижу. Столица Франции была объявле¬на открытым городом, и Гитлер в длинном, коричневой кожи блестящем пальто, держа в левой руке белые перчатки, прошелся по Елисейским полям к Триум¬фальной арке.
Германия принялась бесстыдно, уже не заботясь об оправданиях и поводах, захватывать, грабить, по¬рабощать. Германия, которую Зубр успел полюбить, немцы — честнейший, работящий, талантливый народ, среди которых у него было столько друзей.
У него не осталось Германии, его лишали России, с ним пребывала лишь наука. Синие стены лаборато¬рии, часть парка за окном, вытоптанная площадка для рюх — вот как все сузилось.
Рушились, падали королевства, правительства, го¬рели города, бомбоубежища стали кровом, чемода¬ны— домами, горький дым поражений, бессилия и позора стлался над Европой.
Как можно было в этих условиях сидеть над мик¬роскопом, возиться с мушками, препарировать, вскры¬вать разных козявок? Что это за мозг, что за нервы, которые могли отрешиться от грохота всеобщей войны? Вырубиться, и не где-нибудь в Америке, в Африке, а здесь, в центре событий, в Берлине?
Понять до конца его поведение я так и не смог. Для меня в тех, его действиях было что-то вызываю¬щее и непрнятное.
Но были некоторые его замечания, обмолвки, по которым мне казалось, что не так все гладко у него складывалось. Что-то точило и грызло его душу в те годы. Было ему, видно, несладко. И хотя на любые упреки он имел что ответить и выставить себя кругом правым, от этой самой правоты становилось ему само¬му тошно. Дома бьют, долбают единомышленников, а он отсиживается у фашистов за пазухой..
Тут я чувствую, что вступаю на зыбкую почву дога¬док и психологических построений, от которых закаял¬ся в этой вещи. Зубр тоже не допускал никакого «психоложества». Однажды я заупорствовал, выжимая из него что-то более определенное. Но он отмахнулся: вы-то что про меня да про меня, про себя бы поду¬мали, кусай меня, собака, только не своя, — а потом вдруг налился кровью, закричал: «А вы как все сно¬сили? Почему терпели?» И, тыча в меня пальцем, стал предъявлять такое, что у нас давно условились не во¬рошить, заторкали по" углам, прикрыли. «Кругом кровь лучших людей России льется, а вы песни распеваете!»
Он никогда не был анахоретом, не был одержимым, не был фанатиком науки. Он жил «во все стороны», бурно и жадно. Теперь наука стала его убежищем. Он погрузился в нее, как водолаз, как спелеолог ухо¬дит в глубь пещер, удалялся от грохота войны, от слез и криков, от бомбежек, набатных призывов, спе¬си нацизма.
Он обдумывал синтетическую теорию эволюции. Выстраивалось учение о микроэволюции. Начиналась она с популяции. Постройка возводилась из элемен-тарного эволюционного материала — мутации и прос¬тых известных факторов — популяционные волны, изо¬ляция, отбор. Открывалась дивная картина миллионолетних стараний природы, стало видно, как в ее сокровенных тайных мастерских из бесконечного чис¬ла комбинаций отбирались лучшие. Так неведомым образом действовали механизмы отбора, работа то убыстрялась, то что-то происходило, как будто приро¬да уставала. Появлялись какие-то сигналы, менялись признаки, краски...
Он вспоминал разговор с Эйнштейном о прикосно¬вении к тайне. Прикосновение к ней'' — самое прекрас¬ное и глубокое из доступных человеку чувств. В нем — источник истинной науки. Тот, кто не в состоянии уди¬виться, застыть в благоговении перед тайной, все рав¬но что мертв.
Само прикосновение было лишь сигналом о том недоступном ему, Зубру мире ослепительной красоты и мудрости, который существовал в действиях при-роды.
Что значила перед волшебными процессами жи¬вого — война? Не так уж много...
Сражения у Дюнкерка, на Висле отодвигались в ряд тысяч других сражений, которые тоже когда-то слыли великими, историческими, славными. Задержи¬вали они ход истории, ускоряли? У каждого народа история состояла прежде всего из истории его войн. Бесконечные войны ничего не решали, ничего не при¬бавили человеческому разуму. Само существование «тысячелетнего рейха» казалось безумным мигом пе¬ред вечными законами науки. Он гордился могущест¬вом науки и принадлежностью к ней. Она позволяла погрузиться в невнятный лепет природы. Слух его вы¬бирал осмысленность — то, что он был способен рас-шифровать. Это было немного, но он первый из смерт¬ных слышал его. Буквы, слова были известны, связи между ними не было. Он следил за сплетением тон-чайших нитей, осторожно ступал по блистающей про¬волоке с новым, свежим чувством восторга. Легче было понять путаницу движения планет, звездного неба, чем действия простейшей букашки. Он считал любую гусеницу умнее своего ума. С какой непостижимой гениальностью было устроено в ней все, каждая нож¬ка, ворсинка! Разрозненные, казалось, явления вдруг соединялись в нечто ошеломляюще простое. Из кир¬пичей складывался собор. Впоследствии спорили: кто Зубр — открыватель или пониматель? То есть тот, кто нашел, или тот, кто первый понял и объяснил? Пожа¬луй, большинство склонялось к тому, что он — пони¬матель, для него результат измерялся приближением к истине, а истинно то, что плодотворно. Все равно его усилия лишь ступенька на лестнице, идущей в небо. Да и можно ли мерить жизнь результатами? За сум¬мой результатов пропадает жизнь. А жизнь больше любых результатов. Жизнь — это прежде всего лю¬бовь. Научиться можно только тому, что любишь, и. понять можно только то, что любишь...
Казалось бы, очевидная эта истина усваивалась с трудом, немногими. Зубр иногда приходил в ярость от равнодушной методичности, от спокойствия своих сотрудников.
Вести из бушующего мира доходили все глуше. Он пробивался к секретам мастерства природы — как она запускала живое, которое потом работало, развива¬лось самостоятельно. Он должен был понять удачи природы, понять устойчивость ее созданий — почему чайка остается тысячелетиями чайкой, почему так важно разнообразие птиц, жуков. Самое трудное — увидеть то, что у тебя перед глазами. Увидеть в мухе то, что не видели другие, хотя это видно всем.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Нападение Гитлера на Россию взорвало мир Зуб¬ра, заставило его подняться на поверхность. Война с русскими была неожиданностью, поражала бесстыд-ством и низостью. Только что звучали клятвы в дружбе. Риббентроп ездил в Москву...
Лелька, дети, Царапкины — все они вдруг очути¬лись в ловушке. Не стало посольства, они преврати¬лись в пленников. По закону, как все граждане страны противника, они обязаны были являться в полицей¬ский участок для отметки. В соответствующих спис¬ках ставили галочку, означавшую, что си''е лицо не скрылось. Требовали отмечаться каждую неделю. Вся¬кая переписка оборвалась — и с Россией, и с Франци¬ей, и с Англией. Радиопередачи можно было слушать только немецкие.
В Германию эшелонами пошли посылки с Украины, из Белоруссии, из Прибалтики — награбленные одеж¬да, продукты, картины, мебель. В пивных висели кар¬ты военных действий, каждый день на них передви¬гали флажки дальше на восток. Но странно: спустя несколько месяцев в медном громе победных маршей и гимнов что-то задребезжало, впервые повеяло смрад¬ным запашком тлена. Немецкие войска еще рвались к Москве, голодал блокированный Ленинград, а берлин¬ский обыватель уже учуял первые зловещие признаки: прибывали переполненные составы раненых, в пивных стало полно инвалидов. Война, которая так бой¬ко двинулась на восток, к зиме забуксовала, она еле ползла, натужно скрежеща гусеницами, мотор войны зачадил, утыкаясь в оборону советских войск. А ведь сообщали, что войска эти давно уничтожены. В кри¬ках геббельсовских пропагандистов навостренное ухо улавливало болезненный надсад.
Оттуда, через Зубра, я стал различать немецкую изнанку нашей войны, выворотное ее обличье, неведо¬мое нам.
В Бухе мысль о неизбежности поражения Германии появилась рано, сперва у русских, а к зиме 1941 го¬да, после разгрома немцев под Москвой, и у немцев. С научной дотошностью анализировали средства, ре¬зервы, силы сторон и убеждались в безумии затеянной войны с Советской Россией.
В конце 1942 года начальник буховского полицей¬ского участка сказал Зубру:
— Господин доктор, вы нас знаете уже больше пятнадцати лет, и мы вас знаем столько же време¬ни. Все эти годы мы жили в дружбе. Ну зачем вам таскаться к нам? Я эти галочки буду ставить сам.
Высокая репутация знаменитого ученого, погру¬женного в какие-то исследования над мухами и птич¬ками, помогала и самому Зубру и кое-кому из его окружения. После войны из документов выяснилось, что когда на Зубра поступил донос, местный группенфюрер дело прекратил, сказав, что этого не может быть.
Таким образом, лично ему ничего не грозило. Здесь, в Бухе, он был в безопасности, мог «возделы¬вать свой сад», ибо ценность всякой теории состоит в ее плодоносности. Положение его было исключитель¬но выгодным. Никто не мешал ему в условиях войны продолжать заниматься своим делом. Но что-то ис-портилось в нем самом. Чувства его очнулись, инте¬рес к работе пропал..
Глыба эта, которая, казалось, ни на что не отзы¬валась, вдруг ожила. Что произошло? Неизвестно. Он знал, что в условиях гитлеровской Германии ученый должен стараться выжить, спасать культуру, переда¬вать ее людям. Теперь все менялось. То есть он по-прежнему считал, что не его это дело — бросать гра¬наты, перерезать проволоку. Разрушительную сторо¬ну борьбы он для себя не признавал. Более эффектив¬ным он считал не убить десяток-другой мерзавцев, а спасти одного человека. Будь он в армии, он бы стре¬лял; в положении интернированного предпочитал спа¬сать. Во всяком случае, он не мог больше пребывать в бездействии. Его страна воевала с Германией, и от него требовалось участие.
От себя — требовал, Фоме — запрещал. У него воз¬никли первые разногласия с Фомой, старшим сыном. Фоме было уже восемнадцать лет. Его поведение на-стораживало отца. О чем-то он догадывался, о чем-то не хотел знать. Он лишь твердил Фоме: всякий чест¬ный человек должен делать то, что может делать, не более того. «Твое дело наука,— повторял он Фоме,— в ней ты можешь более всего совершить. В науке!» Он мечтал, что Фома станет биологом.
Постепенно мне становилось ясно, что существова¬ла какая-то группа немецких антифашистов, связан¬ная с Бухом, они помогали военнопленным, которым удалось бежать. В тех условиях самостоятельно бе¬жать через Германию было безнадежно. Нашли, одна¬ко, возможность спасать беглецов. Надо было превра¬тить их из военнопленных в рабочих, вывезенных в Германию на работы. Для этого надо было снабдить их документами. Научились изготавливать для совет¬ских церковноприходские свидетельства, фабриковали удостоверения остарбайтеров. Еще какие-то бумаги. Подробностей мне установить не удалось.
Все это происходило где-то рядом с Зубром, вбли¬зи. Его не посвящали. Кое-чем Фома делился с ма¬терью, с ней он был откровеннее.
Далее надо было устроить беглецов на работу. Луч¬ше всего для этого годились дальние хутора, туда их направляли батраками. Иногда просили Зубра взять к себе в лабораторию. Таких тоже набралось за го¬ды войны немало. Всего, по некоторым данным, насчи¬тывалось более ста человек, в спасении которых при-няли участие Зубр и его сотрудники. Фамилии кое-ко¬го удалось установить. Прежде всего тех ученых, ко¬го пристраивали по лабораториям. Поиски этих лю-дей заняли у меня много времени. Надо было за что-то зацепиться — одно, даже единственное свидетельст¬во многое могло раскрыть. Прошло сорок лет. Где эти люди? Куда разбросала их судьба, кто из них жив, каких искать?
Если бы в свое время Зубр рассказал о том, как они спасали людей, можно было бы найти больше свидетелей и фактов. Но он никогда ни словом не обмолвился. Почему? Много позже я догадался, вер¬нее, мне подсказали.
Как проходили поиски материала — это особое по¬вествование. Помогали друзья и ученики Зубра, ра¬ботала целая «оперативная группа». Еще раз я убе-дился, насколько преданны они его памяти — Маша Реформатская, Коля Воронцов, Валерий Иванов, Анна Бенедиктовна Гецова, Володя Иванов...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Первым разыскали Гребенщикова. Он жил и рабо¬тал в ГДР. Случай помог мне. Я ехал в командиров¬ку в Берлин, а оттуда в Веймар.
Июнь стоял изнуряюще жаркий. Машина петляла по немецким проселкам. Мы то и дело сверялись с картой. В Берлине никто из моих друзей не слыхал про такой городок — Гатерслебен. На карте он был обо¬значен самым мелким шрифтом. Из Берлина пытались созвониться с Гатерслебеном, разыскать там госпо¬дина Гребенщикова. После нескольких попыток те¬лефонный разговор состоялся. Гребенщикова просили принять меня, но он отказался. Он болен, он занят, словом, свидание наше невозможно. Разговаривала с ним моя знакомая Ева Данеман. Для нее вопрос был исчерпан. Ей было неловко передо мной, она не ожи¬дала, что встретит такой холодный отказ, и старалась смягчить слова Гребенщикова. Я понятия не имел о том, что за человек этот Гребенщиков. Судя по рассказам Николая Воронцова, Гребенщиков проживал в Гатерслебене все послевоенные годы, работал Научным сотрудником в генетическом институте и был человек весьма милый, порядочный.
— Вы сказали, что я хочу говорить с ним о Тимофееве? — спросил я Еву.
— Конечно, я повторила все, о чем вы просили. В этом можно было не сомневаться. Ева в этих делах была безупречно точна.
— Все-таки позвоните, пожалуйста, еще. Скажите, что я все равно приеду, — сказал я,- Такого-то числа.
Ева пожала плечами. Она не понимала, как можно при таком отказе возобновлять разговор. Тем нее она снова потратила кучу времени, чтобы дозвониться. У меня не было иного выхода. Гребенщиков - один из спасенных, один из живых свидетелей. От него должна была потянуться ниточка, дальше.
Гатерслебен лежал в стороне от моего маршрута. Надо было сделать порядочный крюк, чтобы попасть в этот поселок, или городок, или как там еще называется эта дыра.
Дыра оказалась благоустроенным институтским парком с низкими кирпичными корпусами лабораторий. Сам Игорь Сергеевич Гребенщиков— худющим, вытянутым в длину человеком, похожим на Дон Кихота, только без усов. Говорил он по-русски безупречно, с приятной старомодностью, какую у нас можно еще встретить кое-где в провинции. Игоря Сергеевича я застал в лаборатории. Много лет он заведовал отделом прикладной генетики, занимался кукурузой и тыквенными, теперь просто научный сотрудник, поскольку возраст —.за семьдесят. Учился он в Белграде. Родители вывезли его из России мальчиком во время
революции.
Отвечал не сразу, как бы вслушивался в мой вопрос. Голова втянута в плечи, весь настороже. Но, к счастью, так долго он держаться не мог. Природное радушие взяло верх.
В детстве он увлекался театром и жукам. Точнее — навозными жуками-скарабеями. Война застала Гребенщикова в Белграде. На руках у него был нансеновский паспорт. То есть был он бесподданный. Согласно немецким законам 1941 года ему надлежало ехать на работы в Германию. Прибыв из Белграда в Берлин, он пытался устроиться куда-либо, но не мог. По положению он имел право работать только на государственных предприятиях. Ему предписали отправиться в восточные области. Этого Гребенщиков не хотел. Это означало уже впрямую помогать фашистам в их оккупации. И тут он прослышал, что в Берлине есть, некий профессор Тимофеев, который помогает иностранным людям. Тимофеев — биолог, и это заставило Гребенщикова решиться. Он позвонил в Бух. Тут он изобразил голос Зубра, у которого что по-немецки, что по-русски, что по-«аглицки» манера говорить оставалась та же. Гребенщиков объяснил ему: так мол и так, с детства занимался жуками. Приезжайте сказал Зубр. Это было в начале 1942 года. Следовательно уже тогда в Берлине знали, что есть такой Тимофеев, который пристраивает... Приехал. Встреча, по выраже¬нию Игоря Сергеевича, была превосходная. После всех расспросов Зубр сказал: «Я вас устрою заштатным ассистентом».
— И, представьте себе, устроил! Было это хлопот¬но. После этого все равно с некоторым страхом я от¬правился в Восточное министерство сообщить, что не могу ехать, поскольку здесь устраиваюсь на работу. Принимал меня некий Врангель. Видимо, из тех. Представьте себе — обрадовался! Поздравил. Вот ка-кие зигзаги случались.
Гребенщиков застал в буховскои лаборатории дру¬гих пристроенных —француза-механики, грека Кане-лиса (сейчас он в университете в Салониках, попутно отмечает Игорь Сергеевич), позже неведомым ему об¬разом появился С. Варшавский из советских военно¬пленных (он слышал, что тот жив, здоров, работает где-то на Волге). Еще был Бируля, этого вывезли из Ростова эшелоном на работы в Германию. Впрочем, может, он тоже из военнопленных, но его оформили как вывезенного. Были еще голландец, секретарша-по¬луеврейка — фамилии ему позабылись. Непонятно бы¬ло, каким образом Зубру удавалось всех их устраи¬вать. Помогало, по мнению Гребенщикова, то, что Бух находился в стороне, в пригороде, во всех смыслах на окраине, ибо на науку гитлеровское начальство внимания не обращало, тем более — какое значение для войны могли иметь генетика, биофизика?
Гребенщиков предупредил, что ему известна из вырученных Зубром только малая часть, те, с кем не¬посредственно приходилось работать; были и другие, но кто, сколько — не знает, считал, что не вправе ин¬тересоваться.
Вскоре Гребенщиков смог выписать свою жену из Белграда и с головой влез в работу, которой его усерд¬но загружал шеф. Жили голодно, недоед заставлял из-ворачиваться. Для кормления дрозофил выдавали па¬току и шроты (кукурузную дербь), сотрудники отби¬рали у своих дрозофил это питание, посадили мух на голодный паек. Присылали кроликов для опытов по радиации. Облученные кролики в пищу не годились. По мере того как паек сокращался и голод увеличи-вался, Зубр решил подвергать кроликов слабому об¬лучению. Опыты эти давали тоже любопытные резуль¬таты, главное же — слабо облученных можно было есть. Потом, однако, он решил их вовсе не облучать: наука подождет, лучше есть здоровых кроликов. Так и делали. Пиршества устраивали у Тимофеевых. Елена Александровна готовила кролика и приглашала всех. Когда кроликов не было, пекли пудинг из шротов и патоки. Зубр вываливал его на доску Для «всеобщего пожирания».
— Ом и здесь, в этой обстановке, оставался соби¬рателем. Есть собиратели коллекций, я, например, со¬биратель жуков (я вам потом покажу свою коллек¬цию), есть собиратели знаний, он же был собирате¬лем людей. Собирал он их не призывом к чему-то, со¬бирал мыслеизвержением. Вулкан идей! Одному та¬ланту достаточно писчей бумаги, другому — своей лаборатории, Николаю Владимировичу, Энвэ, как мы его звали, нужны были всегда и всюду слушатели.
Ему нужно было делиться, раздавать, спорить, подна¬чивать. Тогда у него высекалась искра нового. В об¬щении.
Слушая Гребенщикова, я поглядывал на портрет, сделанный черным карандашом. В простенькой ра¬мочке, застекленный, он висел над столом Игоря Сер¬геевича. Я люблю портреты в лабораториях. Они не бы¬вают случайными. На этом портрете был изображен в профиль молодой, носатый, чубатый, губастый чело¬век, и меня вдруг осенило — это же был Зубр тех лет, сорокалетний. Портрет сделал Олег Цингер, и Гребен¬щиков выпросил у него.
— ...Что же касается искусства, то мы с ним все время спорили. Ведь это полный абсурд, что он нес про оперу! Переспорить его было невозможно. А его высказывания о Врубеле!..
Давняя досада ожила, заставила Гребенщикова вскочить. Морщинистое длинное лицо его слабо поро¬зовело, он смущался своей горячности и не мог от нее отделаться.
Самые преданные ученики Зубра, говоря о своем учителе, сохраняют ироничность. Такова традиция — без слепого поклонения. Ничего похожего на пуш¬кинистов, чеховедов, блоковедов, которые и слушать не хотят о каких-либо слабостях, недостатках своих ку¬миров, для них их изучаемый — совершенство.
— В Германии Энвэ после ареста сына стал ходить в церковь, чтил святых. Считал святых связующим мостом между богом и людьми. Молился о спасении сына.
— Ка''к жили в Бухе? Что за быт был?
— Жизнь у Тимофеевых продолжалась, видимо, с довоенных времен самая что ни на есть простая. Ме¬бель в квартире — с бору по сосенке. На стене не-сколько картин-—подарки Олега Цингера. В столовой большой стол, за которым каждый вечер усаживались гости попить чайку. К русскому обычаю приучили нем¬цев и прочих. После чая сидели в кабинете у самого. Там были диван, письменный стол, книги — научных немного, больше стихов. На ковре вытоптана дорож¬ка, по ней носился весь вечер^ взад-вперед хозяин.
Об этой вытоптанной дорожке вспоминали многие. О каких-либо достопримечательностях интерьера не вспоминает никто. Зато всем немецким друзьям и уче¬никам врезались в память порядки лабораторной ра¬боты. Какие такие порядки — никто назвать не мог, но порядок был. Соблюдали его две ассистентки, предан¬ные Зубру. И еще — была самостоятельность научных сотрудников. Весь стиль руководства Зубра состоял в «ферментативном» действии на сотрудников (выраже¬ние И. С. Гребенщикова). С административными обя-занностями Зубр справлялся просто. Два раза в месяц приходил бухгалтер выдавать деньги. Генетический от¬дел помещался в отдельном флигеле, был автономен, никакой бюрократии не водилось.
— Если мне надо было какую-нибудь научную книгу или особый пинцет, я ехал в город, покупал и подписанный Энвэ счет передавал бухгалтеру. С техническим персоналом Зубр вел себя аристо¬кратически учтиво. В самых тяжелых случаях, когда его просили сделать какой-нибудь нерадивой девице
строгий выговор, Зубр соглашался неохотно, долго со¬бирался с духом. Зато в научных спорах он бывал ре¬зок, груб и не стеснялся.
В той, гитлеровской Германии, бюрократичной, чи¬новной, затянутой в мундир, его свободность выделя¬лась ярко. Пытаясь втиснуть его поведение в какую-то рубрику, немцы не нашли ничего лучше как имено¬вать его Narren-Freiheit, что означает как бы праве шута говорить то, что нельзя другим. А возможно, этим колпаком с бубенчиками они защищали его.
Перед отъездом Гребенщиков заставил осмотреть его коллекцию жуков. Открывал коробку за коробкой: крохотные жучки, ювелирно выделанные, и огромные, с ладонь красавцы, словно выкованные или отлитые из металла, рогатые, бархатно-коричневые, вороне¬ные, рубиновые, черно-маслянистые. Цвета чище, теп¬лее, чем у драгоценных камней. К цвету еще и раз¬нообразие поверхностей. Убеждаешься, что живому существу природа дарит лучшие краски и фанта¬зию. В одном только этом виде сколько выдумки. Не¬даром в древнем Египте жуки-скарабеи почитались священными, их вкладывали вместо сердца в мумии.
На улице, прощаясь, я спросил, почему поначалу Гребенщиков отказывал мне во встрече. Со всей дели¬катностью, со множеством оговорок он пояснил, что не представлял, для чего мне нужны сведения о Зуб¬ре, то есть он понимал, что раз я писатель, то соби¬раю материал — но какого рода материал? Он читал мою повесть о Любищеве, и все же у него были опасе¬ния, отчасти извинительные, поскольку о Зубре ходят всякие домыслы, что, может быть, я собирался пи¬сать о нем плохое...
Наконец-то всплыла причина. Я рассмеялся. Мы так обрадовались, что крепко обнялись на прощание. Машина тронулась. Улыбка еще держалась на моем лице, но я понимал, что все обстоит не так уж хорошо, если опасения эти дошли и сюда, в дальний немецкий институт, и если из-за этого могут избегать встречи со мной.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Имя Сергея Николаевича Варшавского в наших розысках всплывало несколько раз, найти его было непросто, еще труднее было добиться от него ответа.
Выяснилось, что жил он в Саратове, работал там по своей специальности зоолога в институте. Несмотря на энергичную помощь Коли Воронцова, Сергей Ни¬колаевич долго отмалчивался. Видимо, по тем же со¬ображениям, что и Гребенщиков. Наконец я уговорил его написать мне хотя бы вкратце о том, как он попал в Бух. Вот его воспоминания:
«Bcfpe4a с Николаем Владимировичем произошла в конце 1944 года, после того как мы, моя жена Клав¬дия Тихоновна, Иван Иванович Лукьянченко и я, пережив очередную бомбежку, бежали с фабрики. Ра¬ботали мы там в качестве остарбайтеров, после того как нас вывезли из Ростова-на-Дону в Германию.
На фабрике уже давно ходили слухи о том, что в одном из пригородов Берлина, в Бухе, живет русский профессор, который помигает советским и другим иностранным рабочим, вывезенным насильственно в Германию».
Строки эти были для меня чрезвычайно важны. В 1942 году Гребенщикову тоже посоветовали обратиться к некоему русскому профессору, который помогает иностранным людям. Следовательно, и 1944 годах в Берлине циркулировала устойчивая молва о русском профессоре-вызволителе. Потом Гребенщиков в одном из писем ко мне уточнил, как это произошло. Оказалось, что он прослышал о Тимофеевена толчке, который крутился на Александерплац. Там был своеобразный рынок новостей, сведений и среди прочих слух шел и о русском ученом.
«Бежав с фабрики, — продолжал Сергей Николаевич Варшавский, — мы решили попытаться найти этого профессора и тоже просить о помощи, у нас не было никакого иного выхода. Берлин в это время подвергался систематическим, почти ежедневным налетам англо-американской авиации, не только по ночам (как это было в 1943 году), но и днем. Пройдя несколько километров по разрушенному и пылающемуму городу, мы попали в Бух. Этот поселок поразил нас своей целостью, союзники его почему-то не трогали.
Институт, где, нам сказали, размещалась лаборатория профессора, занимал многоэтажное здание в большом парке. Иван Иванович и я остались ждать в парке, а Клавдия Тихоновна отправилась искать Николая Владимировича, чтобы узнать о возможности устройства нашей судьбы. Через некоторое время Клавдия Тихоновна вернулась и радостно сообщила, что Тимофеев ждет нас всех.
После встречи и знакомства Тимофеев с:казал, знает нас по научным работам и постарается нас устроить. Походив немного по своему кабинету, небольшой рабочей комнате, кажется, угловой, НВ предложил мне подумать о возможности работать у него в питомнике экспериментальных животных, сказав, что, к большому сожалению, другой должности в лаборатории у него пока нет. Я, не раздумывая, конечно, согласился. Потом НВ просил Клавдию Тихоновну извинить его за то, что из-за отсутствия мест он не может принять и ее, но обещал достать продовольственную карточку ей как члену семьи. Тут же написал записку своему знакомому, старому русскому врачу А. И. Соколову, с просьбой устроить И. И. Лукьянченко на работу в соседнюю больницу тут же, в Бухе. Мне НВ сразу выдал справку о том, что я являюсь сотрудником лаборатории, продиктовал текст девушке, сидевший за машинкой в соседней комнате. Справка была оформлена в течение нескольких минут.
Наша судьба была решена. Мы не знали, как благодарить НВ. Он же, быстро ходя по комнате и улыбнувшись, сказал, что ничего особенного не сделал, что это его долг — помочь в страшное время, Насколько мы узнали потом, НВ так спас (во вполне конкретном смысле) несколько десятков (и наверняка более) иностранцев, прежде всего советских, русеет
Впечатление от знакомства и общения с НВ. Было самое поразительное. Никак не укладывалось в голове, что в самом центре Германии, в столице смертель¬ного врага, может. жить и активно действовать, рискуя все время жизнью, человек, который не только был русским патриотом, но и открыто этим гордился. Стены кабинета НВ были увешаны портретами рус¬ских ученых — естествоиспытателей и биологов от М. В. Ломоносова до Н. А. Северцова, М. А. Мензби-ра, Н. К. Кольцова, С. С. Четверикова и С. И. Огне¬ва».
«Мой иконостас»— так это называл Зубр. Действительно, как это могло быть? И ведь это не в 1944 году началось и даже не в 1943-м и происхо¬дило на глазах у всех. Не мудрено, что в местное гес¬тапо шли доносы. Как же это могло происходить и продолжаться?
С этим вопросом я, будучи в Берлине, обратился к Роберту Ромпе, известному немецкому физику, свя¬занному в те годы По работе с Кайзер-Вильгельм-Ин-ститутом, в который входила лаборатория Зубра, и жившему одно время в Бухе. С Николаем Владими¬ровичем у них сделано было несколько совместных ис-следований.
Это так говорится — обратился. Встречи с Р. Ром¬пе я'' добивался неделю. С ним повторилась та же история, что с Гребенщиковым. Они все опасались, что их свидетельства используют против Зубра, что они могут чем-то повредить его памяти.
Я встретился с Ромпе в его Институте электронной физики. Он мне сказал:
— Тима не трогали потому, что слава его к тому времени была настолько велика, что это было просто невозможно. Так же как не трогали Макса Планка и Макса фон Лауэ, великих немецких физиков, извест¬ных своими антифашистскими взглядами. Тим имел уже Кистяковскую медаль и считался самым извест¬ным генетиком. Добавьте сюда» и то, что авторитет Кайзер-Вильгельм-Института стоял так высоко, что покушаться на него возбранялось.
Затем Ромпе вспомнил, как Тим поил водкой нуж¬ных людей, когда надо было, чтобы на еврея изгото¬вили справку о полуеврейском происхождении, потому что полуевреям уже разрешалось работать на некото¬рых должностях.
Ромпе хорошо говорил по-русски. Он был из пе¬тербургских немцев. Ему ко времени нашей встречи было около восьмидесяти лет. Он руководил институ¬том и, судя по всему, работал много. Мы сидели с ним в его директорском кабинете. Ромпе был тоненький, '' хрупкий, смуглый, напоминал засушенный цветок.
Судя по кое-каким фактам и по некоторым замеча¬ниям, оброненным в свое время Зубром, Роберт Ром¬пе был связан с антифашистским подпольем. Во вре¬мя войны он возглавлял лабораторию фирмы ОСРАМ, известной своими лампами накаливания. За¬нимался он физикой плазмы, физикой твердого тела... По-видимому, в те годы он много пережил. Жаль, что я не сумел упросить его рассказать о собственной его подпольной деятельности. Знаю лишь, что она была активной и после войны он возглавил руководство высшими школами и научными учреждениями ГДР. — ...Организовать помощь советским военнопленным
было, конечно, трудно. Они помирали с голо¬ду... — Ромпе, вдруг что-то вспомнив, перескочил: — Тим отличался огромным, мужеством... Я у него жил два месяца. Это было уже в сорок пятом году... — Он опять замолкает.- Чувствуется, что сейчас он вспо¬минает куда больше, чем рассказывает, не в пример другим вспоминающим. Он из тех старых людей, ко¬торые не любят рассказывать лишнее, тем более о себе. Как назло, мне попался такой редкий случай.
Что означает фраза о мужестве? Я возвращаю его к ней.
— Ах, это... Ну вот, например: один человек прибе¬жал к Тиму зимой сорок пятого из тюрьмы, она сгоре¬ла под Дрезденом. Был он явно не арийского проис-хождения. Тим его спрятал. Не побоялся.
Похоже, что Зубр и впрямь никого не боялся, ни наших, ни ихних. Ни до, ни после победы. Но прежде мне необходимо закончить с перечнем спасенных им людей.
После всех расспросов, собранных документов, свидетельств удалось установить, что среди спасенных были французы братья Пьер и Шарль Перу, Шарль был офицер французской армии, блестящий физик. Были грек Канелис, китаец Ма Сун-юн, голландец Бауман, затем были русские супруги Паншины, Алек¬сандр Сергеевич Кач, полунемец-полурусский, жена его была еврейка, вот ее особенно трудно было спасать. А. С. Кач впоследствии стал директором ин¬ститута в Карлсруэ. Был француз Машен — слесарь-механик, еще один француз, рабочий, фамилии его узнать не удалось. Были полунемцы-полуевреи Петер Вельт и лаборантка Негнер. Выяснилась фамилия то¬го человека, который бежал из дрезденской тюрьмы, — Лютц Розенкеттер. Это не считая тех, о ком я расска¬зывал раньше. Кроме того, в лаборатории, естественно, продолжал работать прежний штат немцев, научных сотрудников, лаборантов, среди которых неизменные физик Карл Гюнтер Циммер и физико-химик Борн.
Поскольку штаты лаборатории были заполнены, больше брать людей было нельзя, Зубр договорился об организации в других институтах как бы дочер¬них лабораторий. Так, в концерн «Ауэргезелыиафт» он отправил Игоря Борисовича Паншина.
«НВ отправил меня к РиЛю с официальной анке¬той по оформлению на работу. Риль принял меня в своем большом и мрачном кабинете в одном из кор-пусов исследовательского центра Ауэр. Был сдержан и официален, разговор был краток — о том, что нам с НВ следует организовать тут, у него, лабораторию. Вероятно, эта первоначальная идея имела какой-то ненаучно-производственный смысл (раз¬рядка моя.—Д. Г.), обдуманный НВ с Рилем, так как потом вскоре она была отменена и мое и Сашки (жена Паншина Александра Николаевна. — Д. Г.) рабочее место было рядом с кабинетом НВ, в боль¬шой комнате, где было и рабочее место НВ и Елены Александровны».
Это из письма Игоря Борисовича Паншина. Он предельно обстоятельно, с добросовестностью влюб¬ленного в Зубра человека написал мне из Норильска несколько больших писем. События тех лет он восстанавливает с подробностями и со своими догад¬ками.
«В первый месяц моего пребывания в Берлине НВ решил устроить некоторую проверочную акцию...»
Возможно, что Зубр тогда сомневался в Паншине, на то были основания, но возможно и другое — хо¬тел доказать окружающим, что взятый им из военно-пленных человек действительно специалист, а не са¬мозванец.
«...Он предложил мне сделать доклад о моих уже опубликованных работах в присутствии сотрудников института. Народу было мало, но были какие-то мне не знакомые лица (фюрер местной организации Гирнт и другие). Докладывал я по-немецки, помогло прошлое чтение работ НВ на немецком языке. Я ска¬зал о том, какую работу хотел бы поставить в лабо¬ратории. Доклад прошел успешно. Мои планы были одобрены. НВ и Циммер многозначительно кивали: «Да, это сейчас очень важно», хотя обоим было ясно, что важно это сейчас только для ученых».
«...У меня с Ромпе началось научное сотрудниче¬ство по применению разработанного мной метода микрофотографии в длинноволновом ультрафиолете. Ртутно-кварцевые лампы, необходимые для этого ме¬тода, разрабатывались на заводе ОСРАМ. Ромпе пригласил меня на свой доклад по этим лампам, по¬казал завод (кстати, Ромпе потом способствовал спа¬сению этого завода)».
Риль, о котором шла речь, — из русских немцев, звали его Николай Васильевич, — замечательный не¬мецкий физик, в те годы занимался технологией ура¬на. Один из близких Тиму людей… Риль еще появит¬ся в нашем рассказе
Паншин же Игорь Борисович — сын известного селекционера и биолога, арестованного в 1940 году. В детстве помогал отцу в работах, пятнадцатилетним мальчиком, выловив в Днепре рыбину нового вида, написал о ней серьезную статью и привлек к себе вни¬мание, специалистов-зоологов. После Ленинградского университета стал работать в кольцовском институте. Там все внимательно следили за успехами Зубра, знали через Кольцова о самых последних его рабо¬тах — как-никак Зубр был их представителем в Ев¬ропе. Впрочем, Игорь Паншин знал о Тимофееве еще раньше, когда студентом работал у Николая Ивано¬вича Вавилова в лаборатории генетики. Он ставил опыты по радиационной генетике и, естественно, прежде всего изучал работы Зубра, тогда ведущего специалиста, лидера в этой области. Было это в 1933—1934 годах, когда в Ленинград по приглаше¬нию Н. И. Вавилова приехал Герман Мёллер.
— Для нас он был светило. И вот этот Мёллер заинтересовался моими работами, предложил мне их опубликовать. Я написал статью, и там были, конеч-но, ссылки на Николая Владимировича. Но что нас всех поразило тогда — с каким восхищением Мёллер отзывался о Тимофееве. Он работал с ним в Б ухе...
И далее Паншин вспомнил еще одну встречу с Зубром, пусть заочную, но чрезвычайно важную для меня.
Это было летом 1938 года в Институте генетики.
— Я был в оранжерее у Дончо Kocтова и встретил там Николая Ивановича Вавилова. Он сказал: «Вот скоро поедем на конгресс генетиков, там и решим вопрос о переезде Тимофеева-Реовского. Но сказано это было как-то без обычного вавиловского оптимизма. Мёллера уже в Москве не было, вавиловский институт в области теоретических направлений был обезглавлен, у всех у нас настроение было подавленное...
Что означала эта фраза Вавилова? Очевидно: узнав о конфликте Зубра в советском посольстве, он надеялся уладить это дело на международном конгрессе. Вот-вот в Москве должен был собраться VII Международный генетический конгресс. Совнарком уже два года назад утвердил советский оргкомитет, который выработал программу конгресса и состав. Тысяча семьсот генетиков мира сообщили о своем согласии участвовать. Вавилов и его сторонники возлагали большие надежды на конгресс. Крупнейшие ученые мира должны были подтвердить их правоту в борьбе со лженаукой, со средневековыми воззрениями вроде того, что новые сорта можно выводить воспитывая злаки, и тому подобное.
Вавилов ждал, что Тимофеев приедет на конгресс или, во всяком случае, когда на конгрессе будет восстановлена подлинная наука, Тимофеев сможет без всякого риска вернуться домой.
Осенью 1937 года вышло решение оложить конгресс на год, затем новый президент ВАСХНИЛ Т. Д. Лысенко стал делать все, чтобы конгресс в СССР не проводился. Международному оргкомитету пришлось перенести конгресс в Эдинбург на сентябрь 1939 года.
Зубр вместе с Мёллером, Харландом Добружанским и другими предложили избрать Н. В. Вавилова президентом конгресса. Ученые других стран горячо поддержали. Зубр ждал его приезда, надеясь, что Вавилов найдет для него выход, подскажет, поможет вернуться в Москву. Казалось, Вавилов может все. Зубр держался за свою надежду до последнего часа, до той минуты на открытии конгресса, когда было объявлено, что Вавилов не приедет. Не пустили.
Так они ждали друг друга и не дождались, остались по обе стороны закрытой для них двери.
Иллюзии рухнули. Отныне Зубр мог надеться только на себя.
Паншин живет в Норильске. Он давно уже оставил биологию. Но это другая история. Когда я его отыскал и списался, то стал аккуратно получать от него одно послание за другим, подробные воспоминания о Тимофеевых, десятки страниц, заполненных мелким почерком. Затем прибыл он сам, прилетел из Норильска, и несколько вечеров я слушал его рассказы. Несмотря на возраст, он был крепок, увлекался горнолыжным спортом, профессиональна занимался фотографией. Личная его судьба непроста. Он прошел и войну и плен, в плену работал в танковой дивизии переводчиком... Сложны были его приключения, неожиданны повороты судьбы, интересна исто¬рия любви, женитьбы. Но приходилось ограничивать себя и его. Я твердо останавливал Паншина, не поз-волял уклоняться, возвращал в Берлин, в Бух, в лабораторию. Я выступал делягой, лишенным нор¬мального человеческого сочувствия, — вот кем я был. И так каждый раз. Бессердечность, безучастие — как странно уживается это с литературной работой.
— ...Следующую информацию об Энвэ, — продол¬жал свои рассказы Паншин, — я получил весной сорок второго года, в плену. Случайно я разговорил¬ся с унтер-офицером Ракелем, мюнхенским архитек¬тором и тренером горнолыжников. Он сказал мне, что проектировал и строил виллу для известного не¬мецкого генетика Вегтштейна, Тогда я спросил, не слыхал ли он фамилию Тимофеев-Ресовский. Он слы¬хал и был уверен, что Тимофеев жив и работает в Берлине.
Вскоре Паншин стал искать возможность про¬браться к Тимофееву. Для этого понадобилось нема¬ло времени. Но к тому моменту в жизни Зубра про¬изошли события чрезвычайные, страшные, вновь пе¬ревернувшие его жизнь.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Все годы после войны о судьбе старшего сына в доме Тимофеевых не принято было заговаривать, чтобы не тревожить рану. Всем было известно, что Фома погиб в гестапо.
Фома родился в 1923 году, его увезли в Герма¬нию двухлетним мальчиком, и лишь те, кто бывал в Бухе, знали его. Таких людей осталось немного. Для них Фома был фигурой почти легендарной.
Елена Александровна до последнего своего дня жила с тайной безумной надеждой на чудо, на то, что Фома жив. Между собой она и Зубр избегали го-ворить об этом. Мне кажется, что в глубине души каждый из них считал себя виновным в гибели Фо¬мы. По крайней мере у Зубра я ощущал это грызу¬щее, ноющее чувство.
В те времена я не собирался писать о Зубре, ни¬какого такого замысла у меня не было. Как и дру¬гие, я просто подставлял микрофон, чтобы сохранить в памяти его рассказы про запас, который лучше бо¬гатства. Однажды он рассказывал про немцев в войну;
— ...Росло ощущение, что Гитлер проигрывает. Все говорили, что немцы; наверное, как и в первую мировую войну, выложив все свои фактические преи-мущества, повторят и все стратегические ошибки, свою безграмотность, проявленную тогда. Они живут не по английской поговорке. Англичане позволяют себе проигрывать все сражения, кроме последнего, — последнее надо выиграть. А немцы выигрывают все свои сражения, кроме последнего, а вместе с ним проигрывают и войну.
Мы посмеялись, и тут я, вдруг забыв про табу, спросил, как все произошло с Фомой.
Зубр помрачнел, сказал зло:
— Зачем это?.. Фома — не индульгенция, украсить меня? Писателю нужен, конечно, сюжетец? Как же без сюжета? Венец терновый... Оправданье.… Все ваши сюжеты — вранье. Жизнь бессюжетна,
Я забыл выключить запись, и у меня сохранилась его ругательная речь, где он, распалясь, трепал и топтал меня, и мои книги, и все, что я собирался писать и способен написать. В гневе он несправедлив, остановить его нечем. До сих пор я не могу прослушать до конца эту рычащую, клокочущую запись полную запрещенных ударов, обидных сравнений
А потом на следующий день он позвонил, пригласил приехать и, ничего не объясняя, не извиняясь за вчерашнее, наклонясь к микрофону, сухо и кратко изложил историю с Фомой:
— Сын мой был арестован. Он попал в Маутхаузен и там погиб. Да, погиб!.. Он жил с нами, но болтался в русских компаниях в Берлине. Они проделали довольно большую работу: спасали восточных рабочих, пытались подкармливать военнопленных в лагерях, помогали оттуда удирать тем, кто еще мог двигаться, снабжали документами «остарбайтер», а потом бежавшие давали себя поймать и попадали в лагеря восточных рабочих, которые были на порядок терпимее... Так как мой сын хорошо знал несколько языков, то для всяких лагерей, где были также западные и южные рабочие — югославы, французы, бельгийцы, голландцы, — были северные рабочие - датчане, были чехи, для них на машинках перепечатывали,, фотографировали сводки английские и советские. Было несколько таких подпольных групп, В основном русских, из эмиграции. Остальные были немцы, сыновья крупных чиновников. А сел Фома потому, что нашелся провокатор в их группе. Тогда арестовали около полсотни молодых людей. Это было в сорок третьем году. Фома был студентом-биологом. Фамилию носил Тимофеев-Ресовский. Двойная фами¬лия на нем и кончилась, потому что младший сын, Андрей, просто Тимофеев.
Вот все, что было в том единственном его расска¬зе про Фому.
Начав писать о Зубре, я стал собирать и то, что известно о Фоме. В семье Ляпуновых хранились фо¬токопии писем Фомы из лагеря, писем о нем. Затем я расспросил Роберта Ромпе, запросил Олега Цингера; вызнал что мог у младшего брата Андрея. Я рас¬спрашивал и запрашивал всех, кто мог знать про эту историю. Постепенно выяснилось следующее
Фома действительно входил в какую-то организа¬цию. Туда входили кроме детей русских эмигрантов дети крупных немецких врачей, в том числе почему-то врачей из Гамбурга. Вообще это была, судя по не¬которым данным, молодежная группа. Были там так¬же дети известных людей и даже государственных деятелей. Роберт Ромпе упомянул сына К. Каутского. Что они делали? Кроме того, о чем говорил Зубр, они добывали лекарства, лечили военнопленных, среди которых свирепствовала цинга, дистрофия, помогали скрываться беглецам. Фома, как известно, укрывал двух французских летчиков.
Отца и мать Фома не посвящал в свою деятель¬ность. Оберегал их. Особенно не хотел вмешивать в такие дела отца — слишком он несдержанный человек и открытый. Это понимали все, кто хоть немного знал Зубра. На допросах Фома, видимо, убедил гестапо в том, что родители ничего не знали. Зубра не вызы¬вали к следователю, не предъявляли претензий. Между тем он давно догадывался о некоторых связях Фомы, о подполье — иногда Фома пропадал на не¬сколько дней, появлялись какие-то люди, ночевали, исчезали.
Все, что делал Фома, выросло из убеждений, взглядов отца, отцовского примера. Тем не менее сам Зубр твердил, что Фома не должен заниматься неле-гальщиной, тайными организациями — это не для ученого. Давняя история с Кольцовым и Мензбиром вошла ему в плоть и кровь. Фома, считал он, должен был стать хорошим ученым, для этого он имел все данные
Арестовали Фому 30 июня 1943 года, отвезли в берлинскую тюрьму.
Начались хлопоты. Гейзенберг, Вайцзеккер и дру¬гие немецкие ученые обращались к влиятельным чиновникам, просили, ручались... Добились того, что Тимофеевых согласились принять на каком-то высо¬ком уровне. Зубр упирался. Елена Александровна за¬ставила его поехать. Она умела избавлять его от тя-• желых решений, взваливая их на себя. Понимала, что его этим не обманешь, но так ему становилось легче. Лелька была единственным человеком, перед которым он позволял себе падать духом, быть слабым, жал¬ким, безвольным. После ареста сына никто не ожи¬дал от этой хрупкой женщины такой энергии и стой¬кости. Она не останавливалась ни перед чем, Ника¬кие предостережения, угрозы на нее не действовали. Во время визита им удалось вымолить обещание со¬хранить Фоме жизнь.
Но вскоре высокое лицо, у которого они были, отказалось помогать: раскрылось слишком много фактов. В группе Фома играл, очевидно, значитель-ную роль. Все же какие-то неопределенные обещания удалось вырвать. Разрешили свидания, разрешили передачи. 11 ноября в Бухе они справили день рож¬дения Фомы, ему исполнилось двадцать лет.
Сохранилась копия письма к нему от одного француза. По-видимому, писал тот самый француз, которого Фома прятал и которого арестовали вместе с ним. Возможно, это был французский летчик. Его потом обменяли. О том, что это был именно он, од¬нажды обмолвилась Елена Александровна. Для меня было важно, что это же подтвердил мне Гребенщи¬ков:
«...Фома был арестован гестапо за то, что укры¬вал французских летчиков и помогал русским воен¬нопленным в лагерях.. Что там с ним происходило, мучили его, пытали — ничего не известно. Николай Владимирович был подавлен, упал духом. Все пере¬дачи делала Елена Александровна, она держалась молодцом и заставляла держаться мужа».
Письмо француза замечательно не только лично¬стью пишущего, его горячим чувством к Фоме, но и образом самого Фомы, который возникает из проникновенных строк этого документа:
«Берлин, 17 октября 1943 г.
Мой дорогой друг Дмитрий!''
Я не хочу покидать Берлин, не сказав тебе прощай. Это и понятно, так как мы провели ВМЕСТЕ долгие недели, самое грустное время нашей жизни, самое грустное потому, что нам не хватало свободы, а только свобода может сделать человека счастливым. Это судьба, что я выхожу отсюда первым, но уверяю тебя, мой дорогой, что я предпочел бы ВИДЕТЬ ТЕБЯ первым выходящим отсюда.
Прощаясь с тобой, дорогой Дмитрий, я хочу сказать, что ты в моей жизни являешься тем редким человеком, в котором чувство дружбы никогда не исчезает. Ты проявил по отношению ко мне и по отношению к другим товарищам чувство необычайной ценности, чувство великое и совершенное — чувство товарищества. Случай помог мне узнать в тебе непросто молодого человека, но человека зрелого, характер исключительный и чувства необычайно тонкие.
Дорогой Дмитрий, сохрани эти качества на всю жизнь и благодари провидение, которое дало тебе родителей, чье совершенство и вырастило те качества твоего характера, о которых я говорил.. Не нужно просить тебя оставаться верным себе и дальше., человек, склад ума и души которого сформировался, как у тебя, себе никогда не изменяет. Живи, мой друг, для будущего. Ты выйдешь однажды, война закончится, и придет новая эра. И тогда мы сможем возобновить наши контакты и даже, может бать увидеться. С огромной радостью я приму первые известия от тебя, с огромным нетерпением буду ждать возможности увидеться с тобой в других обстоятельствах.
Всю мою жизнь я буду вспоминать грустные вечера, которые мы просиживали вдвоем на краю окна в нашей камере и, любуясь звездами, строили планы, думали о будущем, мечтали о свободе. У нас были моменты уныния, но надежда не покидала нас никогда.
Бесполезно добавлять, что наш друг Петров представляется мне тоже существом, которое я никогда не забуду. Это человек высокой доблести духа и характер у него такой, как нужно.
Завтра я возвращаюсь в Салоники, чтобы взяться за работу. Я необыкновенно рад возможности поехать туда. Нора меня, конечно, ждет. Без специального позволения секретной полиции я не могу вернуться в Швейцарию. Это не так уж меня расстраивает, хотя моя жена и хотела бы меня видеть. Ты знаешь, что Греция стала моей второй родиной, и, невозможность поехать туда была бы для меня страданием.
Прощай, мой дорогой друг! Я снова тысячу раз, благодарю тебя за все. Будущее покажет тебе всю меру моей признательности. Мои наилучшие пожелания
'' Напомню, что это подлинное имя Фомы. Письмо дается в переводе с французского.
тебе в случае, если ты скоро вернешься домой, в противном случае я желаю тебе мужества, много мужества, чтобы выдержать тюремные страдания. Дружески обнимаю тебя».
Не у кого спросить — кто такой Петров, кто такая Нора. Отрывок без начала и продолжения. Как у Пушкина:
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в.книге вижу я.
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя...
Утешения и надежды пропитаны в письме незамет¬ной, наверное, для автора печалью. Понимал ли он меру опасности, грозящей Фоме? Или же это сегодня видим мы, знающие, что случилось потом? Так или иначе — облик двадцатилетнего юноши приоткрылся передо мною.
В июле 1944 года произошло покушение на Гит¬лера, и положение всех политических заключенных резко ухудшилось. Гитлеровцы теперь расстреливали, уничтожали, не считаясь ни с какими именами. Был расстрелян сын Нобелевского лауреата, великого не¬мецкого физика Макса Планка, замешанный в заго¬воре Штауффенберга. Планк ничего не смог сделать. В августе 1944 года. Фому перевели в концлагерь Маутхаузен. Об этом сохранилось письмо некоего Николая, товарища Фомы по берлинской тюрьме:
«29.7.44.
Добрый день, дорогая Елена Александровна, ваш муж и сын Андрей!
Прошу извинения, что так начал, но иначе я не мог начать, потому что я с Фомой просидел вместе семь с лишним месяцев и я его считаю за своего родного брата. Он, вероятно, вам писал уже обо мне. Меня зовут Николаем. Напишу вам несколько строк о том, как Фома разлучился со мной. Это было вче¬ра утром, в 4.30 утра. Ему сказали 27 июля, что он должен будет с транспортом в 7 часов 47 минут вы¬ехать в концлагерь Маутхаузен. И он сказал, чтобы наш общий знакомый (вы знаете, конечно, кто) пере¬дал вам записку о том, чтобы вы что-нибудь ему прислали в дорогу. Он так и сделал это с расчетом в 6 часов утра прийти сюда и передать ему все. Но ночью пришло изменение об отправлении транспорта. Вместо 7.47 он должен был отправиться в 4.50, то есть почти на три часа раньше. Он принес пакет и передал мне, но когда я понес его, чтобы передать Фоме, то мне сказали, что он уже рано утром уехал. Мне пришлось только сожалеть об этом, конечно. Причем получилось все досадно это в последний ''раз. До сих пор все пакеты, которые вы оставляли в бю¬ро, мне с тем стариком удавалось забирать, а в этот раз не удалось. И со вторым пакетом тоже получи-лась неудача. Но это должно было когда-нибудь быть, потому что говорят по-русски: не все коту мас¬леница, должен и пост быть. Этот человек пакет оста¬вил у меня, потому что ему Фома сказал: в случае неудачи пакет он должен оставить у меня. Но я ду¬маю, что там есть тоже хорошие люди, через которых можно будет снова устроить тесную связь. Распро¬щались с ним мы чисто по-братски, то есть пожали друг другу руку, поцеловались и пожелали взаимно как можно скорее освободиться от решеток и конвоя и продолжать так же свободно жить, как и раньше.
Я понимал его внутреннее стремление к вам, но всегда предупреждал, что, несмотря на то, что ты еще молодой, ты должен во всех неудачах учиться терпеть. Осмелюсь немного написать о себе. Я сам был офицером в русской армии, по одной случайно¬сти попал В плен, потом оттуда бежал и пробрался в Германию, где в продолжение 1 [/2 года работал и вследствие одной глупой неосторожности попал сосе¬дом к Фоме. Сам я тоже из Москвы, с Таганской площади. О вашем муже я слышал и в Москве и в'' Берлине только хорошие отзывы. Хочу сообщить еще одно. Александр Романов, офицер, что был у вас дома и рассказывал о Фоме, снова арестован и сидит у нас, я его сегодня видел, затем другой, черный такой, грузин, который был у вас, тоже арестован и сидит в одиночном заключении у нас. Ну, больше не хочу отвлекать вас посторонними вещами. Что пред¬ставляет из себя этот концлагерь, я вам сказать не могу, потому что сам не знаю. На этом заканчиваю свое послание по приказанию Фомы. Извините, пожа¬луйста, что плохо написал, это все из-за отсутствия света и стола. И еще я хотел попросить вас об одном. Если получите какую-нибудь весть от Фомы, то про¬шу убедительно сообщить мне, если я еще буду нахо¬диться тут, через того же человека А от меня пере¬дайте горячий привет и наилучшие пожелания.
Остаюсь жив и здоров, чего и вам всем желаю
. Многоуважающий вас всех и Фому
Николай».
Кто этот Николай — неизвестно.
Из Маутхаузена сохранилось единственное письмо (вернее, записка) Фомы, на лагерном бланке, напи¬санное по-немецки. Может, оно и было одно:
«Маутхаузен. 8.12.1944.
Дорогие родители и брат!
Я здоров, и все идет нормально. Ваше письмо от 6/9 я получил и от 13/9 также, спасибо вам. Пакет я еще не получил, но зато 25/9 получил извещение на пакет, за что вас благодарю. Я думаю часто о каж¬дом из вас и шлю вам сердечный привет от верного сына.
Дмитрий Тимофеев».
И еще две записки — скомканные клочки, пере¬данные, очевидно, тайком, от двух русских заключен¬ных.
«7.12.44. Добрый день. Здравствуйте. Сердечно благодарю за передачу, получил табак, хлеб, масла Большое спасибо. Изменений в жизни пока нет, что решат господа, неизвестно. Наручники до сих пор не сняли. Передайте Фомке сердечный привет... (неразборчиво).
борчиво) Сергею. Остаюсь пока жив и здоров, желаю вам во всем успехов, Андрею в учебе, без трудностей ничего не дается. Сердечно благодарю за передачу, желаю успехов во всем. Пока до свидания. Пишу но¬чью при лунном свете после тревоги, передайте, по¬жалуйста, иголку.
Фоменков».
Возможно, этот человек бывал у Тимофеевых, знал об Андрее, о его школьных делах. Или же это один из тюремных друзей Фомы?
Вторая записка написана торопливо, косым почер¬ком. Выдалась, наверно, в один и тот же день ока¬зия передать две записки.
«6.12.44. Добрый день. Сердечно благодарю за ва¬ши услуги, все получил — масло, хлеб, табак. Пере¬дайте Фомке привет. Остаюсь жив и здоров. Сижу все закованный, изменений нет,
Александр».
На обороте:
«Писать много нельзя, время... (далее два слова неразборчиво) сердечная благодарность всем моим знакомым. Пока.
Александр».
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Выяснить, кто они, товарищи Фомы по заключе¬нию, не удалось. Записки эти лежали в семейном ар¬хиве Тимофеевых, хранящемся у Ляпуновых. Из них следует, что Тимофеевы продолжали помогать заклю¬ченным и после того, как Фому перевели в Маутхау-зен, передавали продукты в тюрьму, пользуясь нала-женной связью.
Выдал Фому человек, который жил у Тимофеевых в доме, и об этом Фому уведомили почти тотчас. У Фомы оставалось еще несколько часов до ареста, он мог скрыться, мог уехать в Гамбург и оттуда пы¬таться бежать, переехать в Данию. Было несколько вариантов. Но он знал, что по законам гитлеровско¬го государства будут брошены в лагерь отец с ма¬терью. Поэтому он не пытался бежать ни тогда, ни позже
Концлагерь Маутхаузен оставлял мало надежд.
Зубр заставлял себя идти с утра на работу, вы¬слушивать сотрудников, отвечать, советовать. С отъез¬дом Фогта у него работы прибавилось Он что-то го-ворил, подписывал, двигался по заведенному распо¬рядку из кабинета в лаборатории — одну, вторую, в животник, вверх, вниз, но душа его оцепенела, ум бездействовал.
Если''бы он взял семью и уехал в Америку, в Ита¬лию, к черту на кулички... Если бы он согласился вернуться в Россию тогда, в 1937-м... Если бы не по¬давал Фоме примера, не помогал выручать людей.„ Если бы в гордыне своей не возомнил, что нет ничего выше науки...
Возмездие настигло его. Неумолимое возмездие.
Много путей было предотвратить арест Фомы, да что там арест, теперь речь шла о его жизни. Он чувствовал, что Фоме не выбраться, его уничтожат. Гер¬мания двигалась от поражения к поражению, геста¬повцы зверели, и шансов сохранить жизнь Фомы ста¬новилось все меньше.
Он стал ездить в церковь. Дома молиться не мог. Русская православная церковь стояла нетопленая, скупо-тонкие свечки еле освещали замерзшие лики. Он опускался на колени на ледяной кафельный пол, бил поклоны. Молился истово. Он все делал истово. Молитва избавляла от чувства бессилия. Больше ни¬что не может помочь, только чудо. К кому еще обра¬щаться? На что надеяться? Если бы он что-нибудь мог сделать, чем угодно выручить... Он вдруг обна¬ружил, как дорог ему сын. Наука, успехи, истина, от¬крытия— ве, что так занимало, что, казалось, со¬ставляло смысл жизни, — все растаяло, рассыпалось ненужной шелухой. Не остается никаких ценностей, когда дело доходит до жизни ребенка. Фома снова стал ребенком, и отец готов был отдать все, что имел, что приобрел — свои знания, труды, славу, — лишь бы вытащить его. Как он мог раньше не понимать этого, считать детей само собой разумеющимся при¬ложением к браку? Вспоминал, как мальчиком Фома ходил во французскую гимназию, как полюбил фран¬цузский язык. Вспоминал, как последние годы приди¬рался к Фоме: медленно соображает, нет своих мыс¬лей, студент, а ни к чему толком еще не прилепился. Его сын должен блистать чем-то необыкновенным. Способности — это мало, талант нужен. Война? Ну и что с того? Война придет и уйдет. Кричал на рего: глуп, туп, неразвит. Это про Фомку—красавца, ми¬лягу, умницу...
Туп и неразвит душевно был он сам... Сына про¬зевал. Нашел, когда утерял. Опоздал, всего чуть опо¬здал, место еще теплое. Господи, спаси Фому, поми¬луй меня, помилуй всех нас, сжалься надо мной! По¬щади его, господи, не дай погибнуть!
Он ложился отдельно от Лельки, чтобы не мучить ее своим отчаянием.
Если Фома погибнет, это будет''его вина, это он не сумел его уберечь. Когда же он прозевал, в какой момент? Ведь Он, Зубр, бежал от политики как мог, уклонялся от всяких высказываний, организаций. Все равно она настигла, проклятая политика.
Олег Цингер писал мне, вспоминая Фому: «Один раз я поехал с Фомой в город,'' чтобы ку¬пить ему хороший перочинный нож. Нож мы купили какой хотели, а потом пили чай'' в кафе. И вдруг мне Фома рассказал, что он хочет убить Гитлера, и что он состоит в заговоре с друзьями, и что он уверен, что ему это удастся! Говорил он бодро и весело. Го¬ворил, что никогда бы это не сказал отцу, с которым вообще трудно ему разговаривать, ибо отец его толь¬ко ругает... Потом Фома долго говорил о России, где, по его мнению, были самые быстрые поезда, самые хорошие дороги, самые большие тигры и орлы и са¬мый лучший народ в мире. Я был тронут, что Фома был так искренен со мной, но мне стало одновремен¬но печально и очень страшно... Я почувствовал, как Фома впитал в себя все то, что Колюша ему рассказывал о России, и как по-детски он все это воспри¬нял, и как опасно то, что он задумал. Я должен был дать слово никому ничего об этом не рассказывать».
Многие обитатели Буха не могли понять, зачем этому юноше столь знаменитой фамилии, с обеспе¬ченным будущим — зачем ему было пускаться в страшные дела. Он был предназначен для другого.
В лабораторию русского профессора все больше устремлялось беглецов, остарбайтеров, русских, не¬русских. Всех их надо было пристраивать, добывать справки. Спустя два месяца после ареста Фомы Зубр посылает бумагу в лагерь Тушенвальд, чтобы разре¬шили использовать «известного ученого Паншина и его супругу Александру Николаевну у себя в лабо¬ратории». И берет их к себе.
Казалось, ему самое время поостеречься. Присми¬реть. Не совершать ни одного неосторожного движе¬ния. Тоненькая ниточка, которая связывала их с Фо-мой, в любую минуту могла оборваться. Их могли лишить права переписки, права передачи. Малейшая оплошность могла сказаться и на его судьбе. Отка¬зывать всем: уйдите, у меня сын в опасности, вы по¬губите его, мы не имеем права ни на что... Так надо, так обязан он себя вести. Никто не может его упрек¬нуть. Он заставлял себя — и не мог заставить. Нату¬ра не позволяла, не подчинялась ему. Не мог вести себя как заложник.
Роберт Ромпе был поражен его поведением: «У этого человека совершенно отсутствовал нерв страха!»
Нерв страха у него был, как у любого человека, но было другое мощное желание, которое подавляло страх,— быть самим собой. Он не мог с этим ничего поделать, как не мог стать ниже ростом. Обязатель¬ство перед Фомой, может, и состоит в том, чтобы не убояться.
Однажды в Бух приехал бывший президент Кай¬зер-Вильгельм-Института великий немецкий физик Макс Планк. Они долго гуляли с Зубром по парку. Их соединило несчастье. После июльского покушения 1944 года на Гитлера схватили сына Планка Эрика и через несколько дней расстреляли. Горе согнуло Планка, на почерневшем лице сохранилась прежней лишь его застенчивая улыбка.
''С этой улыбкой он вспоминал свое давнее посе¬щение Гитлера. Он надеялся убедить фюрера изме¬нить отношение к ученым. Сделать, например, исклю¬чение для химика Фрица Габера, которому Германия обязана многим. Фюрер стал орать на Планка, тряс кулаками. Развеялась прежняя иллюзия о том, что фюрер ничего не знает, что во всем виновато его окружение. Они все составляли одну шайку, одну бан¬ду, захватившую Германию.
Последнее время Планк много раздумывал над могуществом веры. Есть ли связь у науки с рели¬гией? Не усиливается ли по мере развития науки чув¬ство непонимания основ? Наука все больше утверж¬дений принимает на веру. И здесь возможно соединение. Они не спорили, они размышляли над тем, что индивидуальное сознание человека находится за пре¬делами науки. А душа? Существует ли она? С года¬ми человек убеждается в этом, верит, что наделен ею. Как она появляется, как быть с эволюцией души? Существует ли вообще механизм, обеспечивающий направленный эволюционный процесс?
— Конечно, эту штуку — жизнь — начал господь бог, — с усмешкой сказал Зубр, — но потом он за¬нялся другими делами и все пустил на самотек.
Планка мучили мысли о будущем Германии. В ее поражении сомнений не оставалось. Что же будет по¬том? Единственное, что он хотел, — как-то спасти не-мецкую науку от, полного уничтожения. Без нее не¬мецкому народу не скоро удастся духовно очиститься и возродиться. Ему не хотелось говорить об этом с немцами.
Война все дальше разводила людей, обрывала связи, заостряла разногласия. Зубр подолгу молчал, молчание никто не решался нарушить. Похоже было, что он потерял цель, не знал, что говорить людям, чем соединить их. Совершал глупости, дурью маялся. Однажды возвращались они из гостей ночью. Зубр был выпивши и, выйдя на Фридрихштрассе, запел во весь свой голосище про атамана Кудеяра и двена¬дцать разбойников. Потом про ямщика. В разгар вой¬ны посреди ночного спящего Берлина орал русские песни. Сошло с рук, как многое другое такое же бес¬шабашно-отчаянное.
За большим тимофеевским столом теперь предава¬лись воспоминаниям. Общим оставалось прошлое, которое вдруг отдалилось в давность. Уютное про-шлое, которое вызывало сладостную печаль. Зубр иногда- присоединялся ко всем, вспоминал, как они с Лелькой ездили в Америку. Как на обратном пути Королевское общество в Лондоне устроило обед в его честь — что делается редко — и там за обедом он захватил себе всю тарелку икры, по которой со¬скучился.
Олег Цингер вспоминал, как Зубр, примчался к ним, узнав о смерти Олегова отца А. В. Цингера. По¬следней волей отца было, чтобы тело его отдали в Московский университет. Мать Олега пришла в ужас, и Олег не знал, что делать. «Колюша чрезвы¬чайно нежно и тактично убедил меня, чтобы хоронить папу по-христиански и что его последняя воля яв¬ляется последней данью науке, но теперь надо ду¬мать об оставшихся, то есть о маме».
Норму продуктов в Бухе урезали до голодного минимума. С. Н. Варшавский рассказывал, что им с женой продовольственной карточки и иждивенческой в придачу стало совсем не хватать. То же испытыва¬ли и Иван Иванович Лукьянченко, и даже терпели¬вый ко, сему китаец-генетйк Ма Сун-юн.
Отдельные части немецкой машины продолжали действовать с нерассуждающей пунктуальностью — подопытным животным аккуратно привозили бумаж¬ные мешки с кормом по прежней норме. В мешках лежали тщательно обернутые большие галеты.
С благословения шефа часть галет изымали себе со¬трудники. Добросовестно делили. Варшавский вспо¬мнил, как ему выдавали две порции — на него и же¬ну, которая в штате не числилась. Иногда добавляла еще Елена Александровна лз своих кровных.
Елена Александровна спасала в это время одну лаборантку, ее сумели сделать еврейкой на одну восьмую. Пристроили лаборанткой одну францужен¬ку Шу-Шу (помнят только ее прозвище). Откуда-то Елена Александровна продолжала доставать доку¬менты о расовой полноценности.
Порой привычка возвращала Зубра в прежнее деятельное состояние. .
— ...Мне Николай Владимирович велел знако¬миться с литературой по генетике, — рассказывал Варшавский. — После освобождения от фашистов он собирался развивать популяционную генетику. Я ему, очевидно, подходил как биолог, занятый эко¬логией популяции. Меня удивлял оптимизм Тимофе¬ева: в любую минуту Бух мог превратиться в руины, а он обдумывал планы наших научных работ.
К весне выдачу продуктов по карточкам вовсе прекратили, рекомендовали собирать траву, грибы, улиток, кофе варить из желудей, хлеб печь из рапса.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Зубр поднялся на седьмой этаж, оттуда по черной лестнице вылез на заледенелую крышу института. Сверху был виден Берлин. Знакомый профиль города изменился от бомбежек. Пожары раскинулись по всему горизонту. Черные столбы дыма поднимались до самых облаков. Зубр смотрел на восток, откуда шел непривычный, на одной ноте звук, не .похожий ни на гул самолетов, ни на канонаду. В глубине пространства что-то жужжало. Тяжелый, низкий гул стлался понизу. Вместе с ним доходила еле ощути¬мая дрожь, еще не знакомая этой земле. Новый звук войны рождался где-то на Одере. Зубр крутил би¬нокль, тщетно пытаясь что-то высмотреть. Еще не¬сколько сотрудников поднялись на крышу. Прислу¬шивались, гадали, боялись высказать догадку. Жда¬ли, что скажет он.
Буховские институты поспешно эвакуировались на запад. Уехали физики. Уехали Гейзенберг, Вайцзек-кер. Уехали медики. Сотрудники других институтов куда-то исчезали.
Три месяца назад, в ноябре 1944 года, Зубра ко¬мандировали в Геттинген договориться с тамошним университетом, подготовить переезд лаборатории. Вскоре из Геттингена сообщили, что все готово, их ждут. Надо было собираться, однако Зубр заявил, что сперва придется демонтировать главную цен¬ность — нейтронный генератор, люди всегда успеют уехать. Для демонтажа не было специалистов. Мог бы, конечно, помочи" Риль, его завод находился ря¬дом, в Ораниенбурге, но Риль ссылался на другие более срочные работы. Когда он приехал в Бух, они уединились с Зубром, о чем-то беседовали. Местный лейтер Гирнт нервничал, торопил:! нельзя более от¬кладывать отъезд. Бух пустел. Еще недавно их сосе¬ди в Институте мозга щеголяли в своих летных фор¬мах, перетянутых ремнями, — они выполняли иссле¬дования для авиации; теперь в коридорах безлюдно, двери опечатаны. Зубр внимательно выслушивал Гирнта, отвергающе мотал толовой—разве можно так паниковать? Надо подавать пример спокойствия. В газетах, по радио твердят о неприступных укрепле¬ниях на Одере. В Берлине расклеивают плакаты «Большевизм стоит перед решающим поражением в своей жизни!», «Кто верит фюреру, тот верит в по¬беду!».
Один раз американская фугаска упала в парк рядом с лабораторией. Полетели стекла. Зубр велел вставить новые.
Сейчас на крыше он молился. Густой новый звук мог означать только одно-единственное—идут танки! Советские войска прорвали укрепления на Одере, танки двинулись на Берлин. Свершилось! Дожили. Неужто это правда? Сердце его гулко застучало, об¬дало жаром. Идут русские, фашизму конец, прокля¬тая эта империя рушится, наступает агония. Скорей бы! Теперь уже Гитлеру ничто не поможет, ника¬кое тайное оружие, никакой атомной бомбы не бу¬дет. Это он знал и от Риля и от Ромпе. Все осталь¬ное такая же чушь, как неприступность укреплений на Одере.
Надвигалось заключительное сражение. От Зубра ждали приказа уезжать. Его сотрудники-немцы тре¬бовали уходить на запад, ехать в Геттинген, во вся¬ком случае, не оставаться здесь.
Он понимал, что судьба подводит его к перекре¬стку, тому самому повороту, который определит дальнейшую жизнь. Не только его собственную, но жизнь его семьи и всех, кто пойдет за ним.
Террор с каждым днем усиливался. Быстро и беспощадно работали военно-полевые суды. За пора¬женчество расстреливали, за недовольство расстрели¬вали, дезертиров вешали. Действовали специально созданные отряды ваффен-СС, полицейские батальо¬ны, остервенелые подростки из ферфюгунсгрупп, опьяненные кровью.
Восток или Запад? Уезжать или оставаться? Америка или Россия? Вопрос этот неотступно пытал людей, заставлял каждый вечер собираться у Зубра, обсуждать, гадать, ловить слухи. Страшно было ока¬заться между двух жерновов, погибнуть в огне на¬двигающегося последнего боя. Теплилась надежда на крепость дружбы союзников. Может, она сохранится? Эти фашисты хотят рассорить американцев, англичан с русскими. Им не удастся, союзники останутся друзьями, будет свободное общение с Россией, будут совместные лаборатории, научные центры...
Мечты, иллюзии — это тоже документы истории.
Как виделась Зубру эта проблема и для себя и для других? Не знаю. Мне сильно мешало мое прош¬лое, моя собственная война с фашистами. Я никак не мог представить себя в Германии, в Бухе, среди немцев, представить, что они там чувствовали. Я ви¬дел себя только стреляющим. Это был комплекс войны. Ничего я не мог поделать с собой. Я не мог вообразить себя по ту сторону, это значило стать перебежчиком, мне было никак не перейти линию фронта без оружия, без задания...
Авиация перемалывала Берлин в развалины, улицы превращались в горящие тоннели, горели целые кварталы. Огонь с воем поднимал в небо пылающие смерчи. Корчились стальные балки, плавился камень, огонь бесновался, словно выжигал дотла все, бывшее здесь, — парады, пытки, страхи, надежды... В топку войны фашизм бросил наспех собранные отряды ополчения из шестнадцатилетних школьников, пенсионеров... Женщины, волоча детей, метались со своими чемоданами, выискивая, где бы укрыться.
При этом происходило невероятное: развалины объявлялись площадками для строительства новой столицы. Над дымящимися руинами вешали лозунг: «Мы приветствуем первого строителя Германии Адольфа Гитлера!» Никто не видел в этом абсурда. Геббельс заставлял всех -работников пропаганды смотреть добытый за границей фильм про оборону Ленинграда, чтобы на примере противника они научили берлинцев стойкости и самоотверженности. Однако почему-то фашизм не порождал ни героев Сопротивления, ни героев подпольной борьбы. Ни в Восточной Пруссии, ни в Силезии не было слышно о немецких партизанах. Когда мы продвигались к Кенигсбергу, никто нас не беспокоил в тылу. Фашистские части дрались ожесточенно, в них были фанатики верности фюреру, но не было фанатиков идеи, за которую можно биться после поражения.
Берлинские друзья, знакомые Тимофеевых бежали из города в Бух. В доме Тимофеевых можно было видеть тех, кого выручали в свое время, — советского военнопленного пианиста Топилина, Олега Цингера, какого-то француза-механика, появлялся и исчезал Роберт Ромпе.
В институте наступила тишина и безлюдье. Куда-то пропал Гирнт. Никому уже не было дела до лаборатории. Сошел снег. Парк стоял пустой, почернлый, готовый к весне. Прилетели птицы.
Фюрер взывал по радио: «Я ожидаю, что даже раненые и больные будут бороться до последнего!»
Рядом с институтом на больничной ограде появилась надпись: «Лучше умереть, чем капитулировать!»
И еще: «Драться до ножей!»
На следующий день черной краской наискосок было написано: «Нет!» Это «нет!» кто-то бесстрашно выводил и в Берлине на стенах министерств, на стеклах витрин, у входа в метро.
Разноязычный, разноплеменный Ноев ковчег лаборатории то делился, то соединялся. Немцы, воспитанные в беспрекословной дисциплине, хотели выпол-нить приказ — отбыть в Геттинген. Они боялись оставаться. Повсюду твердили, что русские будут мстить, станут угонять в Сибирь. Ученый, не ученый — разбирать не станут. Тем более церемониться с генетиками, в России генетиков не жалуют.
— Зачем мы нужны в стране победившего Лысенко? - пытали они Зубра, имея в виду и его самого — Они своих генетиков ссылают, нас тем более.
Все сходились на том, что Зубру с семьей следу¬ет уехать на Запад. И англичане и американцы охотно примут его, слава его там велика, там полно его друзей, любой университет почтет за честь взять его. Обеспечат чем угодно. Изголодавшиеся, обносив¬шиеся лдоди, они думали прежде всего о том, где сытнее, теплее. Доводы их были логичны. Логика была за то, чтобы он уехал. И чтобы они тоже дви¬нулись на Запад.
Мимо Буха тянулись повозки беженцев. Катились высокие фуры, запряженные битюгами, вперемежку с'' мальпостами, садовыми тачками, велосипедами. Несли детей, укутанных в газеты, в портьеры. Брела полубезумная старуха, сгибаясь под тяжестью порт¬рета Гитлера. Пригороды Берлина бежали. Поток с каждым днем нарастал. Электричка не работала, связь с городом прервалась. Паническое желание бе¬жать заражало самых рассудительных, сотрудников. Только воля Зубра могла их удержать. Он. же мол¬чал, скрывал свое решение, и они топтались вокруг него. Формально они могли ему не подчиняться. Он ничего не приказывал, но он был вожак.
Он в самом деле не мог знать наперед, как с ним обойдутся, так что никакой уверенности у него не было. Наверняка он понимал, что безопаснее уехать в Геттинген хотя бы на время, отсидеться там, не попадаться никому под горячую руку — Ни немцам, ни русским, потом всегда можно будет вернуться... Но он не двигался.
Иногда он все же что-то приказывал. Действия его в этот период, отмечены предусмотрительностью, я бы сказал, дальновидностью, так что, как говорит¬ся, он владел ситуацией. Около института в пустом доме Паншин нашел брошенное фолькештурмовцами оружие. Вместе с Перу-старшим, офицером француз¬ской армии, они предложили всем вооружиться, что¬бы в случае чего дать отпор рыскающим бандам эсэсовцев. Зубр не разрешил. С ним спорили, он на¬кинулся на них, категорически запретил брать ору¬жие. И, как потом оказалось, был прав.
Трудно объяснить, почему ему верили, еще труд¬нее — почему слушались... Политически он был наи¬вен, формально — безвластен. Может < быть, потому, что он был для всех русский, советский человек? Он ведь оставался советским гражданином, советским подданным. Но, с другой стороны, все остальные — советские военнопленные, да и немцы, — говорили между собою, что ничего хорошего его не ждет после прихода русских.
Надежды сменялись отчаянием.
Линия фронта приближалась медленно, слишком медленно. Это — для Зубра. Для немцев она при¬ближалась слишком быстро. Для Зубра все выгляде¬ло иначе, как в негативе. Слухи об армии Венка, идущей на помощь осажденному Берлину, приводили его в уныние. Для него победа шла вместе с совет¬скими танками, она была и спасением Фомы.
Думать иначе, чем думают все, удается не каж¬дому, это всегда трудно, особенно же трудно было среди истеричного крика геббельсовской пропаганды, среди немцев бегущих, замороченных. Два десятиле¬тия жизни в Германии не прошли для Зубра бес¬следно, в нем накопилось немецкое. И это неудиви¬тельно, удивительно другое — как мало он онемечил¬ся. Теперь немецкое в нем сочувствовало окружаю¬щим, ужасалось, отзывалось на рыдания и смерти, а русское — ликовало, радовалось возмездию.
Советские танки двигались не по бетонным лен¬там автострад, они пробивались сквозь заградогонь, засады, укрепрайоны. Они должны были форсиро¬вать реки, выбивать из дотов... Но как невыносимо было ожидание! Успеют ли они освободить Маутхаузен?
Время испортилось. Нет ничего хуже застрявшего времени, когда все останавливается, часовая и ми¬нутная стрелки не крутятся, в голове проворачивается одна и та же бессмылица. Спрятаться от этого пара¬лича Зубр Пробовал единственным способом — хва¬тануть спирта и забыться, отключить ожидание. (
Могучий организм мешал ему напиваться до бес¬чувствия. Выпучив красные глаза, шатался он по институту, по парку, однажды приволок за рога чью-то корову с криком: «Черт! Поймал черта!»
Появился у него собутыльник, немец, маленький горбун из соседнего института. Немец был не то стеклодув, не то монтажник. Он с пьяной бесцере-монностью доказывал, что, когда русские придут, Зубра повесят.
«~ А тебя? — спрашивал Зубр.
— У меня видишь какие руки? — И он растопы¬ривал свои обожженные, изувеченные работой паль¬цы. — Я рабочий класс. А если Гитлер удержится, все равно тебя повесят.
— За что?
— За то, что ты устроил тут убежище врагам рейха.
У горбуна под Тильзитом погиб восемнадцатилет¬ний сын.
— А где твой Фома?
Они обнимались и плакали, потом горбун оттал¬кивал Зубра:
— У меня русские убили сына, а у тебя его за¬брали наци. Ты мне враг, а выходит, никакой разни¬цы. Мы оба остались без детей.
—: Фома жив! — кричал Зубр.
— Если его казнят, то русские тебя за это поми¬луют. Зачтут тебе. Но зачем тогда тебе спасение, профессор?
Горбун жалил его, язвил. Зубр мог пришибить его одним ударом, но он становился на колени.
— Так мне и надо. Горбун тряс его за плечи:
— Где моя идея? Ведь у меня была идея жиз¬ни— великая Германия. Я ее внушал Ральфу. Где она? Германия — одно большое дерьмо, Ральф погиб за дерьмо.
. В апреле в день начала штурма Берлина горбун повесился. Накануне он принес Зубру известие о том, что команду «Мелк», в которую включен был Фома, вернули из Вены в Маутхаузен, вероятно, для уничтожения.
Впоследствии это подтвердилось. В ответ на мой запрос Центральный партийный архив Института марксизма-ленинизма ГДР, подняв все источники, смог сообщить следующее: «Дмитрий Тимофеев, рбж-дения 1923 года, 11 сентября, студент, был препро¬вожден в Маутхаузен 10.8.1944 г.; в команду «Мелк» послан 14.11.1944 г. Возвращена команда 11 — 19.4.1945 г.». Установить, что с Фомой стало далее, Центральный архив не мог. Известно лишь, на ка¬ких строительных объектах в Австрии использовали заключенных этой команды. Работники архива посо¬ветовали продолжить розыски в венском архиве до¬кументов Сопротивления. Оттуда на мой запрос от¬ветили, что дополнительных данных у них нет, и переадресовали меня во французский архив, где хра¬нятся документы Маутхаузена. Мне было известно, что .Елена Александровна посылала и туда запросы и ничего толком не могла узнать. Где-то кто-то ска¬зал, что Фома погиб во время восстания заключен¬ных в Маутхаузене перед самым приходом амери¬канских войск. Слухи эти дошли до родителей позже, осенью 1945 года. А в ту весну они верили, что он жив, ежедневно ждали от него вестей. Фома должен был вернуться, и они должны были дождаться его.
Все понимали, что Зубр остается не только из-за Буха, куда прежде всего кинется Фома. Он нашел бы их и в другом месте. Зубр не та фигура, чтобы затеряться.
Все ученые связаны между собой. Не будучи лич¬но знакомы, они тем не менее знают друг о друге много — о характере, о семье, , о пристрастиях. У них действует некое международное сообщество, братство, система оповещения и взаимовыручки. Так, оба брата Перу появились в лаборатории Зубра в результате хлопот научного издательства Пауля Розабуда. Издательство было связано с учеными раз¬ных стран. Старшего из братьев, Шарля Перу, французского офицера и физика, удалось освободить из концлагеря под предлогом перевода литературы для атомщиков. Помогли в этом немецкие физики. Когда Шарля пристроили к Зубру, приехал младший брат. Он привез от Жолио-Кюри обещание оградить Шарля от всяких обвинений в сотрудничестве с на¬цистами, которые после победы могли быть ему предъявлены.
Через эти тайные связи к Зубру поступило первое сообщение о том, что его ждут в Штатах и будут рады предоставить ему лабораторию в одном из уни-верситетов, где работали его друзья — Дельбрюк, Гамов, Морган. Он никак не отозвался на это пред¬ложение. Тяжелый хмель не выходил из него. Р. Ромпе был единственным, кто как-то сумел завлечь 8 эти дни работой, они написали совместную статью «О принципе усилителя в биологии».
— Только силища его таланта могла вытащить его из трясины алкоголя, — сказал мне Ромпе.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Они были тезки и одногодки. Зубр звал его Ми-колой. Риль звал его Колющей. На людях они го¬ворили между собой по-немецки, оставаясь вдвоем — по-русски. Николаус Риль происходил из прибалтий¬ских немцев. Начинал он работать как физик у та¬ких великолепных ученых, как Отто Ган и Лиза Мейтнер. Высокие нравственные правила этих физи¬ков несомненно повлияли на Н. Риля. Придет день, когда это поможет ему совершить выбор. Но путь его был витиеватым. В первые годы фашизма Риль был вдохновлен возможностями, которые открылись перед ним, — применить свои способности физика в про-мышленности. Надо помнить, что изнутри для немец¬кого обывателя фашизм выглядел совсем иначе, чем снаружи. Все в гитлеровской Германии делалось под лозунгом: для блага народа, во имя будущего вели-1 кой Германии. Это создавало иллюзии. Да, конечно, антисемитизм, национализм — плохо, но зато отчизна воспрянет!
Перед войной Риль уже заведовал центральной радиологической лабораторией фирмы «Ауэргезедь-шафт». Он обнаружил предприимчивость, деловую хватку и притом, данные незаурядного эксперимента¬тора. Ученый причудливо сочетался в нем с про¬мышленником и коммерсантом. С 1939 года он спо¬собствовал Зубру в его радиологических исследова¬ниях, помогал радиоактивными веществами. Любовь к Зубру была его тайной данью воспоминаниям дет¬ства, России и той верности чистой науке, которая быстро исчезала в Германии.
Разворачивалась война с Англией, Риля вызвали в военное министерство, предложили заняться про¬изводством урана для уранового проекта. Скоро ста¬ло ясно, что на самом деле заказ имеет цель нала¬дить получение урана для атомных бомб. Немцы, как известно, первые, раньше американцев, начали рабо¬ты над атомной бомбой. Проблема увлекла Риля. Для ученого всякая интересная проблема — великий соблазн, часто перевешивающий нравственные сооб¬ражения. Риль работал самозабвенно. Его энергия, изобретательность позволили в короткие сроки раз¬вернуть промышленное производство металлического урана. Пришлось создавать технологию нового про¬изводства. К тому времени Риль стал главным хими¬ком «Ауэргезелыиафт».
История работ над атомной бомбой в нацистской Германии запутанна, таинственна. Несмотря на уси¬лия историков, многое в ней остается неясным. В од-ном серьезном исследовании сказано:
«Неудачи Германии в деле создания атомной бом¬бы и атомного реактора часто объясняют слабостью ее промышленности в сравнении с американской. Но, как мы теперь можем видеть, дело заключалось не в слабости немецкой промышленности. Она-то обеспе¬чила физиков необходимым количеством металличе¬ского урана».
Действительно, семь с половиной тонн урана было произведено уже в 1942 году.
Мнения историков расходятся: одни считают, немецких физиков преследовали неудачи, бомба получилась из-за просчетов, досадных случайностей другие полагают, что и Гейзенберг, и Вайцзеккер. Дибнер незаметно саботировали атомные работы. Их неудачи — не случайность, а умысел. Они ясно понимали, что нельзя давать в руки Гитлеру столь страшное оружие. Делали вид, что занимаются изготовлением, темнили, ловко использовали льготы, избавляя от армии талантливых ученых, спасали немецкую физику. Не науку ставили на службу воне «Война на службу немецкой науке!» — вот каков 6ыл их тайный лозунг.
В Бухе атомщики работали рядом с Зубром. Это был другой институт, но Зубр знал их, во всяком случае, группу Гейзенберга. Что касается Лизы Мейтнер, то он помог ей устроиться в Англии, куда она бежала от нацистов. Известно, что он помог и другим физикам. На мои расспросы о Гейзенберге Зубр отвечал, что вряд ли Гейзенберг и его окружение старались сделать бомбу, не похоже. Во всяком случае, поначалу они не торопились. Более определенных высказываний он избегал. Работы эти был секретными, и он мог лишь о чем-то догадываться по настроению Гейзенберга, по некоторым его замечаниям. Но мнение Зубра существенно. Когда дело касалось чьей-то репутации, он становился осторожным.
С- 1942 года Риль стал собирать все запасы тори; в оккупированных европейских странах. Это был реальный капитал, ценность которого понимали только осведомленные. Постепенно в его руках сосредо¬точились огромные богатства — уран, торий...
Кроме группы Гейзенберга над бомбой работала вторая, независимая от нее группа физиков Дибнера. Работали они успешно, дух соперничества под-стегивал их. Все благие намерения вскоре стали от¬ступать перед азартом гонки: кто — кого, кто первый. Оправданием была любознательность. Чистое, каза¬лось, бескорыстное чувство, из которого родилась наука. Опасное чувство, когда забываешь о любых запретах, лишь бы проникнуть, узнать, что там, за занавеской...
Но и Риль, и Гейзенберг, и Дибнер, и Вайцзек¬кер, как ни хитрили, в конце концов, оказались в ло¬вушке. Даже если поверить безоговорочно в их анти-фашистские настроения — все равно им не удалось удержаться. Тот, кто вступал на эту дорогу, по¬падался в капкан.
То одна группа, то другая получала обнадежи¬вающие данные.'' Еще немного, совсем немного — и реактор заработает как следует. Бомбы тут ни при чем, уверяли они себя, реактор будет означать толь¬ко атомную энергию. Точнее, возможность цепной реакции с имеющимися у них материалами. Ясно, что Германия проигрывает войну, зато реактор по¬может ей выиграть мир, она опередит все страны в такой решающей области, как атомная энергия. Гер¬мания станет продавать энергию, чтобы восстановить разрушения...
Впоследствии Вернер Гейзенберг так сформулиро¬вал свое отношение к созданию бомбы: «Исследова¬ния в Германии -никогда не заходили столь далеко, чтобы потребовалось принимать окончательное реше¬ние об атомной бомбе».
Не заходили потому, что наступление Советской Армии не позволило зайти.
Да и кто бы принимал окончательное решение? Вряд ли бы оно зависело от физиков,
А если бы зашли далеко? Удержались бы немец¬кие физики от искуса сотворить бомбу? Испытать ее?..
Что происходило дальше с немецкой бомбой? Об этом придется рассказывать, ибо она связана с судь¬бой Николауса Риля, которая в свою очередь связа¬на с судьбой Зубра.
Итак, разгром Германии приближался, броневой вал советских танков накатывался, и обе группы фи¬зиков изо всех сил торопились изготовить практиче-ский атомный реактор. Мешали тревоги, бомбежки, эвакуация. В берлинском бункере, в конце января 1945 года принялись собирать большой реактор. В эти дни из Берлина побежали те, кто мог. Нара¬стала паника. Персонал нервничал. Когда экспери¬мент, в сущности, был подготовлен, поступило рас¬поряжение об эвакуации. Еще каких-нибудь два-три дня, и эксперимент осуществился бы. Но этих дней не было.
Счет пошел на часы. Обливаясь слезами, про¬клиная и Гитлера и Советскую Армию, физики де¬монтировали реактор, не успев его испытать. 31 января груженые машины двинулись в Тюрингию. Из городка Штадтильм пришлось переезжать даль¬ше, в Хейгерлох. В конце февраля группа Гейзенбер-га обосновалась и стала собирать в пещере Хейгер-лоха новый котел. Наконец в последний день фев¬раля котел запустили. Реакция не'' получилась. Гей¬зенберг подсчитал: надо добавить тяжелой воды и урана. Эти материалы были, но доставить их из-под Берлина оказалось невозможно. Опоздали. Наруши¬лась телефонная связь, не хватало электроэнергии, бомбили дороги. Германия агонизировала.
Еще в сентябре 1944 года при бомбардировке Франкфурта сгорели заводы по очистке урана. Про¬бовали налаживать завод в Рейнсберге, но пустить не успели, подошли советские войска. Остались за¬воды в Ораниёнбурге. Вместе с Бухом Ораниенбург должен был отойти в зону советских войск. Амери¬канцы к тому времени уже прознали об атомных работах немцев. Подробностей''они не знали, знали, что немцы работают вовсю. Была создана «Миссия Алос», проще говоря, спецгруппа для захвата ма¬териалов, документов по атомной бомбе и ученых-физиков. Американцы боялись, чтобы все это не по¬пало русским. Генерал Гровс, руководитель амери¬канского атомного проекта, указал «Миссии Алсос» на Ораниенбург как на важнейший объект. Прики¬нули и решили послать туда инженерную команду демонтировать урановый завод, захватить специа¬листов во главе с Н. Рилем. Перед этим были за¬хвачены профессор Флейшман, специалист по разделению изотопов урана, и еще семь физиков. Таким же манером были «добыты» Отто Ган, Багге, Вайц-зеккер, затем—Дибнер, Лауэ и сам Гейзенберг. Война гналась за атомщиками уже в прямом смыс¬ле. Немцы спохватились, но было поздно. История отомстила гитлеровцам за пренебрежение наукой, за презрение к1 высоколобым, за ненависть к интеллек¬ту, к своей собственной культуре.
Проникнуть в Ораниенбург не удавалось. Генерал Гровс просил командование Ввести туда американ¬скую часть, но военные побоялись осложнений, кото¬рые могла вызвать незаконная акция. Тогда Гровс потребовал у генерала Маршалла, пока не поздно, разбомбить завод. Маршалл медлил, не видя воен¬ной необходимости. Гровс настаивал, угрожал и все же добился: 15 марта шестьсот бомбардировщи¬ков — «летающих крепостей» несколькими волнами обрушились на этот город, превратив его в развали¬ны. Уничтожено было все начисто.
Риль чудом выбрался из пылающего города и ушел в Бух к Зубру. Подлинная причина этой страшной бомбардировки была ему ясна. Американ¬цы не могли не знать хотя бы от захваченных уче¬ных, что ни о какой немецкой бомбе не могло быть речи. Реактор и тот не успели испытать. Следова¬тельно, урановые заводы разрушили только затем, чтобы они не достались русским. Для этого Орани¬енбург сровняли с землей. Не нам, американцам,— значит, никому! Риль негодовал, ругался. Получи¬лось, что русские еще воюют с фашистами, а аме-риканцы, союзники, тем временем воюют с русски¬ми. Разве союзники так поступают?! Что бы ни го¬ворилось о политических соображениях, никакие высокие слова тут не могут служить оправданием. Уничтожить производство, в которое он, Риль, вло¬жил столько сил, его детище, его выдумку! Постыд¬ная акция! Он повторял слова Ратенау о том, что если средства безнравственны, то и цель безнравст¬венна. Цель — любимое оправдание безнравственных.
Бомбардировка подтолкнула Риля. Решение, ко¬торое он принял, было не столько за Россию, сколь¬ко против Америки.
— Пока гром не грянет... — обиженно заметил Зубр. — Ну, ладно, аминь тому делу!
Приободренный Зубром Риль остался вместе с ним ждать прихода русских.
Тем временем среди развалин Ораниенбурга Ри¬ля искали эсэсовские офицеры. Они получили зада¬ние проверить, не осталось ли поблизости от фронта важных засекреченных исследовательских групп. Ко¬го находили, тому приказывали немедленно отправ¬ляться на юг, в «Альпийский редут». За неподчине¬ние — расстрел. В «Альпийский редут» собирали конструкторов, связанных с проектом новых балли¬стических ракет, с производством Фау-2, стали со¬бирать атомщиков, узнав, что за ними охотятся аме¬риканцы. «Редут» помещался на стыке границ Гер¬мании, Австрии, Швейцарии.
Буховским институтом не интересовались. Лабо¬ратория генетики не принадлежала к важным объек¬там. Там возились с какими-то мушками, никаких спецзаданий они не имели. Риль мог спокойно отсиживаться здесь до прихода Советской Армии. Спокойно — так говорится. Спокойных не было. «Как меня примут русские?» — размышлял вслух Риль.
«Прекрасно примут», — уверял Зубр. И насчет американцев из «Миссии Алсос» успокаивал: «Сюда они не сунутся, они нас боятся». Нас — означало русских.
Шла охота за мозгами — первая в истории охота такого рода.
Риль понимал, что, уговаривая его, Зубр ничего определенного знать не может, что уверенность его ни на чем не основана. Тем не менее, она действовала. Более всего действовало то, что сам Зубр оставался, и не так чтоб примеривал, где лучше, где выгоднее.
Ему нужно было оставить не только Риля, но, прежде всего, своих сотрудников-немцев, ядро лабо¬ратории. Порознь они не представляли той силы и ценности, как вместе. Последние дни, последние часы давала им война для выбора. Бежать или остаться? Восток или Запад? Куда податься? Циммер привык верить шефу, слишком часто тот оказывался прав. Борн нервно высмеивал его веру — чем может шеф поручиться? Где гарантии? Каторжный труд в Сибири — вот что их ждет.
Среди русских в Германии действовала специальная организация по переброске желающих на Запад. Раздувались гнетущие страхи, посулы и предложения сбивали с толку растерянных людей.
А «час ноль» приближался.
— Помните, Николаус, как вы трусили, когда мы к Нильсу Бору ехали? — Зубр начинал крупно трястись, изображая Риля.
Все смеялись, но как-то принужденно, а Циммер говорил
— Вам-то что, вас Бор принял, вас и большевики примут, а что они сделают с нами?
Все разговоры, размышления сводились к этому подступающему «часу ноль».
Ни доводы, ни логика не действовали, требовались иные силы, чтобы удержать людей.
В эти дни появился молодой англичанин, вернее ирландец, еще вернее — ирландский австриец, кото¬рый мог выдавать себя за немца, за швейцарца, а также за голландца, датчанина, тирольца и фламандца. Известно, что он был биохимиком, имел рекомендательные письма из Кембриджа. После первого же разговора Зубру стало ясно, что этот симпатичный веселый парень в солдатских сапогах и шапочке с пером послан к нему той самой «Миссией Алсос», на сей раз с деликатной миссией. Зубр был
трезв и слушал его не перебивая, свесив губу.
— На что вы надеетесь?
— На своих, на русских, — буркнул Зубр.
Парень этот взглянул на него внимательно, некоторое время продолжал про условия в американских университетах) про ставки, коттеджи, потом как бы, между прочим, обронил о слухах насчет Вавилова,
есть сведения, что он погиб, его уничтожили.
— Николай Вавилов? Николай Иванович?
Голос у Зубра перехватило. Не может быть, невозможно! Но чутье подсказывало ему, что это правда. Вавилова нет, его не существует. Треснула подпора, оборвалась часть его собственной жизни. Он стал уже не таким живым, каким был, и эту мертвую часть, холодеющую часть души он ощущал. Та было погребено будущее, надежды, связанные с победой.
Очнулся он в парке Крепко держа гостя под руку, он вел его к шоссе. Подумал, что гость не случайно сказал про Вавилова, что был у него расчет использовать и это: все годится, все идет в дело.
У него не было сил озлиться. Ровно и тихо выло жил он, как претит ему бесцеремонность, с каш американцы торопятся захапать башковитых немцев как грабят они интеллект этого и без того изуродованного народа. Как будто собирают трофеи своей победы. Можно подумать, что это они, американцы разбили немцев.
Биохимик нисколько не обиделся.
— Любая политика — грязь, — сказал он. — Мы с вами не политики. Нам, ученым, хорошо там, .где есть условия заниматься наукой. Здесь ведь вам было неплохо, не так ли?
Этот второй удар он нанес без всякой жалости, безошибочно. Зубр скривился от боли, представил, сколько таких ударов его. ждет впереди. Бесполезно было объяснять, что здесь он был советским гражда¬нином, а там, в США, он будет эмигрантом. Что здесь он оставался, а туда, в Штаты, он убежит.»
Он выпроводил биохимика на шоссе, запретив ему говорить с кем-либо из сотрудников. Как вожак он охранял свое стадо от рыскающих хищников.
— Почему вы думаете, что вас не повесят? — спрашивали в лаборатории. — А заодно и нас?
— Да потому, что это русские, а не фашисты. Они спасли Европу, — отвечал он, понимая, что та¬кие ответы их не удовлетворяют. Ничего, кроме оже-сточенной веры, у него не было.
Он вдруг почувствовал, как сильны его корни, которые, оказывается, не засохли за все эти годы. Теперь ничто его не могло стронуть с места.
Это не был даже выбор. Под мощным прессом пропаганды человек практически не мог устоять, его сминало, «божья глина» расплющивалась, принима¬ла всеобщую форму. Свободы выбора не было. Не¬понятно, каким образом он сумел сохранить себя.
В парке находили трупы самоубийц, трупы рас¬стрелянных. Никто не покидал Буха. Все жались к Зубру, затихшие, готовые ко всему. А жена Паншина считала в пробирках мух и пела. Советские школь¬ные песни и пионерские песни.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В одном из писем Олег Цингер довольно красоч¬но описал мне эти дни 1945 года:
«Я жил в Берлине, делать было нечего, еды то¬же не было, и я обычно лежал на койке или слонял¬ся по разрушенному городу. Ночи проводил где-нибудь в бомбоубежище. Сговаривался с друзьями, чтобы попасть в более надежный бункер. Питался кое-как, носил на себе сразу три руба!лки, три пары носков и всегда при себе чемоданчик с самыми нужными вещами. Квартира наша сгорела, с женой мы развелись, обитал я в ателье одного приятеля, который уехал в Австрию. Жена с сынишкой сняла комнату в Бухе, неподалеку от института Тимофе¬евых. Однажды весной я решил навестить жену, что я регулярно делал. На подземном вокзале я узнал, что поезда идут только до Буха, а не до конечной станции Кэро. Бросилась в глаза небывалая суета, множество солдат, вооруженных, в касках и со связ¬ками сеток для маскировка. В поезде все говорили, что русские уже в Кэро и поезда обстреливают. На станции в Бухе я увидел дыры от обстрела с само¬лета. Жена была дома. Наш друг Селинов сидел у нее. По радио просили уходить в бункер. Мы втроем отправились в главный, большой бункер в парке. Там мы провели две ночи, и там я открыл двери первым русским солдатам. Это были парни лет де¬вятнадцати. Не буду описывать эти трогательные сцены. Тут было все!
Комната моей жены в Бухе была конфискована военными, мы, чтобы не остаться на улице, потащи¬лись с нашими чемоданчиками, конечно же, к Тимо-феевым. Колюша и Лелька встретили нас радостно. Они успели пережить много за эти волнующие часы».
Тут я подверстаю отрывок из письма Игоря Пан¬шина:
«Ночью все собрались в подвале дома, где живут Тимофеевы. Н. Риль, Р. Ромпе, оба Перу, Канелис, все наши, немцы — Циммеры, Эрленбахи — и другие неизвестные мне люди. Ночью тихо. Спим на полу вповалку...Утром и днем звуки боя все ближе. Из отступающих? немецких частей только две батареи на конной тяге. Затем близко автоматные очереди. Ред¬кие. Выхожу из дома. По полю идет несколько на¬ших солдат (отделение, не больше). Беру белую тряпку, иду навстречу, кричу: «Тут русские, свои, немцев нет!» Один из солдат, наставив автомат, идет ко мне, говорит: «Знаем мы этих своих...» Подходим к дому Тимофеевых, заходим в вестибюль, тут уже многие говорят по-русски. Со стороны института вхо¬дит другая часть, там есть старшие офицеры. Я впер¬вые вижу погоны, путаюсь в знаках различия, а Николай Владимирович все. знает. Начинаются объяснения — что мы за люди. Вникать в подробно¬сти нет времени, части идут Штурмовать .Берлин. Я было хотел пойти с ними, лейтенант спросил: «Берлин хорошо знаешь? Если да—-то возьмем». Берлиц я знал плохо...»
Далее снова идет одно из писем Олега Цингера:
«...И вот мы оказались в опустевшем Бухе. Очень много людей покинули институт. Некоторые врачи покончили с собой, на территории институтского пар-ка остались только кой-какие немцы, Колюща с же¬ной, семья Царапкиных, один советский пианист, на¬учные сотрудники и лаборанты Колюши. Как это произошло — не знаю, но мы сразу превратились в какое-то «собственное государство», и Колюша превратился в главнокомандующего. Колюша дал себе титул «директора института». Это было наивно и чревато последствиями, ибо всего института Колюша не знал, не знал, что происходило в госпиталях, да и не мог знать, он заведовал только генетическим отделрм. Первая задача была оградить институт от всяких грабежей и порчи оборудования. Для этого был послан Селинов с грудой плакатов, написанных мной, чтобы он разместил эти плакаты по террито¬рии. По-русски было написано, что это научный ин¬ститут, запрещается ломать, портить, брать... Первое время плакаты не помогали».
В институте хранились запасы метилового спирта. Зубр приказал уничтожить его, чтобы избежать не¬счастных, случаев. Ночью сотрудники спустили весь спирт в канализацию.
Сумел договориться с медиками какой-то части, и к институту поставили советского часового с винтов¬кой. В институт перестали наведываться кто попало.
Весна 1945 года в Бухе была теплой, солнечной. Пока ни один человек из лаборатории не уехал, не ушел. Все ждали чего-то. Работать никто не мог, си¬дели за столами, кормили животных, переставляли приборы с места на место.
«Один раз утром приехал грузовик, — продолжает Олег Цингер, — и нас арестовали. Выбор аресто¬ванных был какой-то странный: Колющу, меня, пиа-ниста Топилина, советского биолога и еще двух со¬ветских зоологов. Мы, конечно, очень перепугались. Сперва, мы провели ночь в каком-то бараке, потом нас повели пешком. Вел военный, все время угощал нас папиросами. Колюша беспрерывно старался это¬му солдату внушить любовь и интерес к генетике. Военный ему только отвечал: «Да не суетись ты, профессор!» Вел солдат нас по карте, он не имел права сказать нам, куда нас ведут. Шли мы до позд¬него вечера и пришли туда, куда можно было прий¬ти за полчаса. Колюшу допрашивали ежедневно. Погода была замечательная. С утра мы начинали слышать «катюшу», которая обстреливала Берлин. В наших яблонях жужжали пчелы. Матрос, который нас сторожил, угощал нас папиросами. Тут же си¬дел немец, хозяин дома, который все время жало¬вался, что у.- него отобрали ведро и он хочет полу¬чить его обратно. Мы старались ему объяснить, что горят города, людей убивают, а ты жалуешься на вед¬ро. Но немец оставался при своем и требовал ведро. Мы над ним смеялись, совали ему деньги, которые, по нашему расчету, уже ничего не стоили. Немец аккуратно брал все эти бумажки. Впоследствии ока¬залось, что деньги эти еще имели большую ценность. Через одиннадцать дней нас отпустили. Мы верну-лись пешком в институт. Началась какая-то фанта¬стическая жизнь буховского института. Колюша пре¬вратился просто в диктатора и так следил за по¬рядком, что мы все его боялись. Все получили свое назначение. Я был назван художником при институ¬те. Мы с женой и мальчиком получили чудесную квартиру с кухней, которую покинул какой-то сбежавший немец. Гребенщиков, научный работник, по¬лучил тоже хорошую квартиру. Пленные французы получили хорошие помещения и звания: двое — на¬учных работников, один — садовника, один — сто¬ляра, один — механика... Колюща сам продолжал свою работу, он был как-то одинок и нервен. Меня он тоже ругал, говорил мне, что я корчу из себя богатого англичанина и не чувствую самого важно¬го! Все это было малоприятно и совсем непонятно. «Буховские вечера» в их прошлой форме прекрати¬лись, но все же мы иногда собирались, как раньше, у Колюши...»
То, что было непонятно Олегу Цингеру — да и не только ему, — имело свое объяснение. В течение этих одиннадцати дней ареста шло выяснение личностей этих русских. С Цингером и другими все было про¬сто. С Зубром было посложнее. Относительно его возникало много вопросов, выяснить их было нелег¬ко. На его счастье, сообщение о его аресте дошло до Завенягина. Аврамий Павлович Завенягин, леген¬дарный директор Магнитки, строитель Норильского комбината, был к тому времени заместителем наркома внутренних дел. Он курировал некоторые вопросы советской науки. Приехал он на фронт не случай¬но— наши физики интересовались немецкими проек¬тами. Один из них был связан с проблемой биологи¬ческой защиты, ибо уже шла работа над атомной бомбой.
Когда Завенягин, посетив Бух, познакомился с Зубром, он безошибочно оценил значимость этого человека, ценность его работ и всего коллектива ла-боратории, что досталась нам в полном составе, в целости и сохранности. Зубр развивал передним идеи о том, что нужно восстанавливать советскую генети¬ку, но Завенягин тактично сводил разговор к более насущной проблеме— атомной. Судя по дальнейше¬му, на Завенягина произвела впечатление натураль¬ность этого человека без малейшей примеси каких-либо хитростей или личных соображений. Лучше других Завенягин мог понять историю с его невоз¬вращением на родину в 1937 году. Тем более заслу¬живало уважения то, что он остался, ожидая прихо¬да нашей армии, оставил Риля, своих сотрудников. Не сомневаясь, Завенягин поручил Тимофееву руко¬водить институтом, пока не решится вопрос об их переезде в Союз. Репутация Тимофеева, очевидно, не вызывала у Завенягина никаких возражений.
Зубр был в восторге от бесед с ним. Человек этот ему чрезвычайно понравился. Это совпадает с мне¬нием многих физиков, которые работали с Завенягииым в те трудные годы.
Зубра утвердили директором. Завенягин отбыл в Москву.
Тут уж он развернулся, наш Зубр. Установил на шоссе доску с надписью, что Институт Советско-Германский (благо никто официально не упразднял этот титул с двадцатых годов) и находится под контролем Главного советского командования. Все наши части спокойно проходили мимо. Прибыли трофейщики и стали забирать оборудование, приборы. Зубр вмеши¬вался, указывал, с такой энергией, что поначалу егоприняли за присланного откуда-то из Москвы упол-номоченного. А Зубр орет на них: «Дурни вы, на кой черт вам эти приборы! Барахольщики вы, а не тро¬фейщики! Что вы цепляетесь за микроскопы и про¬чую труху, старье это! Приборы мы новые сделаем, вы патенты берите, отчеты, а в первую очередь людей, специалистов». Верховодил он, командовал, по¬ка кто-то не спросил — а это кто такой?! И тут вы¬яснилось. Озлились. Эх ты, растудыть твою, накину¬лись на него, — еще орешь на нас! Фашистам слу¬жил! То-то ты приборы спасаешь! Так взъярились на него, что накатали куда следует бумагу... Так что можно считать, что Зубр сам фортуне своей ножку подставил.
«Отпраздновали мы взятие Берлина, капитуляцию Германии, смотрели из нашего парка на грандиозный фейерверк, — продолжает Олег Цингер. — Я очень любил ходить в театр, который устраивали солдаты с профессионалами для раненых. Подмостки ставили между каштанами, вешали фонарики, и на сцене ра-зыгрывалась всякая чепуха, но с большим юмором и талантом. Комические сценки вроде «Фронтовой Катюши», пляски под гармошку и даже чтение сти¬хов. Меня это страшно привлекало, мне это напо¬минало commedia dell''arte, Петрушку, вахтанговскую «Турандот», во всяком случае, в этих представлениях была чрезвычайная непосредственность. Колюша на эти представления не ходил, не ходил он смот¬реть и новые для нас советские фильмы... Он все время чего-то искал. Искал что-то главное, чего ему не хватало. Очевидно, спокойной научной ра¬боты».
Цингер прав, невозможность работать мучила его чрезвычайно, но мешало не только это. К тому вре¬мени случилось еще кое-что.
Прилетел из Москвы Лев Андреевич Арцимович, известный уже в то время физик. Ему представили буховских ученых, в том числе Риля и самого Зубра. Арцимович со всеми приветливо знакомился. Рилю обрадовался особо, когда же подошел к Зубру, ска¬зал: «Да, да, слышал, но извините...» — и руку по¬дать отказался.
Так Зубр и остался с протянутой рукой. Это была одна из самых позорных минут в его жизни. Он был публично оскорблен, обесчещен и не мог ничем за-щитить себя.
Он замер, как бык на корриде, когда шпага ма¬тадора входит в загривок между лопатками, сталь достает сердце, наступает момент истины, озаряю¬щий зазор между жизнью и смертью.
Арцимович позже вспоминал о своем поступке без раскаяния. А еще позже они исполнились уважения друг к другу.
В тот год я тоже не подал бы руки русскому,
который работал у немцев. В тот год непримиримость
жгла нас. Огонь войны очистил наши души, и мы
не желали никаких компромиссов. Мы ко всему подходили с фронтовой меркой: где ты был — по ту или по эту сторону черты? Боролся с гитлеров¬цами — свой, не боролся — враг. Мы парили над всеми сложностями жизни, свободные и счастливые победители, для которых все ясно. Мы были полны снисхождения к немцам, но нам трудно было отде¬лить фашистов, нацистов от просто немцев. Что уж тут говорить о своих, русских в Германии — все они были нам подозрительны.
Не подавать руки .— это было нормально. Ах, как недолго я был счастливым чистюлей. А потом сколько всяких рук я пожимал. Про одних — не знал, про других — не верил, про третьих — знал, да стеснялся или не хотел связываться: мне-то ка¬кое дело, не суди — да не судим будешь... Подавал руку отъявленным мерзавцам, вымогателям, ибо от них зависела премия для моих кабельщиков, без них не добыть трансформаторного масла, да мало ли всякой всячины, которая может затянуться петлей, а конец от той петли у них, голубчиков.
Немцы хорошо поняли, что произошло. Они стоя¬ли, смотрели на своего кумира, ждали, что он. отве¬тит. Он остался вдруг один, он отделился.от них всех, отмеченный бесчестьем. Он не имел права отве¬тить пощечиной, он ничем не отвечал, недоуменно вглядываясь в свою жизнь.
Вот он и встретился лицом к лицу с тем, что ждет его отныне на родине.
— Ну, как теперь? — спросил его Циммер.
Еще можно передумать, уехать, чего ради сно¬сить эти унижения — вот ''что стояло за. вопросом Циммера. Они шли по парку. Зубр смотрел в землю. • — А вы как думали, — сказал он, не поднимая головы, — по дешевке вывернуться?
«В это лето я очень сдружился с Гребенщико¬вым, — продолжал Олег Цингер. — Жена Игоря Нина была чудесная поэтесса. Игорь сам хорошо чи¬тал вслух. Селинов, очень любивший литературу и поэзию, тоже всегда проводил вечера с нами. Вечера были длинные, летние, теплые. Елена Александровна часто примыкала к нам. Вообще мы были очень счастливы в этом «очарованном саду», как Нина Гребенщикова прозвала буховский парк. Колюша наши литературные вечера не посещал и вообще сторонился всякого развлечения, всякой веселости и все время был занят своими внутренними, мыс¬лями».
По рассказу Олега Цингера видно, что самые близкие Зубру люди не понимали, что с ним тво¬рится.
Он смотрел на их веселье издали, делал вид, что занят, притворялся умело, Лелька и та не заме¬чала, полагая, что он что-то, обдумывает. Его отно¬сило от них все дальше. Что-то изменилось — они, его сотрудники, обретали успокоение, надежды, он же терял все это. Открылась пробоина, и темное без¬различие затопляло его.
Первое послевоенное лето дарило теплом щед¬ро — и днем и ночью. Цветы цвели и пахли неистово. Появилось великое множество бабочек. Не переста¬вая пели, верещали, чирикали, перекликались птицы. Звуки мелкие, давно не слышные наполняли сейчас пахучий травяной воздух. Цветущая земля шелесте¬ла, жужжала, над землей летающая живность стре¬котала, взблескивала. Сочная густая зелень навер¬стывала упущенное, точно торопилась прикрыть, уничтожить следы войны. И люди окунались в этот благоухающий целебный покой, который помогал за-быть пережитое.
Зубр меж тем назначал, требовал, разносил... Се-линова посадил за консьержа. Отделенный стеклян¬ной стеной, он должен был проверять входящих, но проверять было некого. Перед ним стоял телефон, который не работал. Все сидели на своих местах и делали вид.
Раньше каждый знал, чем заниматься, не требо¬валось понукать и Зубр ни во что не вмешивался.
Все попытки узнать про Фому ни к чему не при¬водили, из Маутхаузена долетали слухи о восстании, в котором погибло много заключенных. Восстание произошло перед приходом американских войск. Подробностей не было, списков погибших не было, но кто-то якобы видел, как был убит Фома при пе¬рестрелке. Кто, что •— выяснить не удавалось.
Николая Риля пригласили куда-то, и вскоре он уехал работать в Советский Союз. За ним отбыли в Союз несколько немецких сотрудников с семьями. Все произошло так, как предсказывал Зубр.
Наконец приехали за ним. Приехали поздно ночью. Через несколько дней стало известно, что он арестован и увезен в тюрьму.
Впоследствии выяснилось, что арестован он был «по линии другого ведомства», которое знать не знало о распоряжении Завенягина и планах на него. Пре¬проводили его в Москву, там провели следствие, суд. Вменили в вину ему то, что в свое время он отка¬зался вернуться на родину. Воти весь разговор. Указания были строгие, время горячее, вникать в научные заслуги и прочие тонкости и нюансы не ста¬ли, следователю все было ясно, чего мудрить. Сосла¬ли его в лагерь, куда ссылали и чистых и нечистых — бывших полицаев, дезертиров, бандитов, власовцев, бандеровцев, мало ли их было тогда.
Когда Завенягин хватился, Зубра найти не могли; а может, и вправду затерялись документы, как объясняли потом. Во всяком случае, разыскивали его больше года и нашли лишь в начале 1947 года, до¬ставили в Москву, а оттуда направили на Урал. И стал он там заниматься тем, о чем договаривался с Завенягиным еще в Бухе.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Озеро было синим, горы голубыми. По округлым холмам спускались темно-зеленые рати елей. Пики их блестели на солнце. Пустынные песчаные отмели тянулись вдоль берегов озера, уходя за пределы поселка. Коттеджи, здание лаборатории, склады, гара¬жи составляли этот малый поселок, затерянный сре¬ди уральских отрогов.
Первые недели Зубр посиживал на балконе, при¬выкая к покою, тишине. Передвигался, опираясь на палку. По лестнице самолично подняться не мог. На второй этаж приставленный ему в помощь лейте¬нант Шванев и подполковник Верещагин поднимали его под локотки.
— Ногу сам поставить мог, а подъемной силы в ней нет, ни боже мой, — вспоминал он.
Врачи определили ему месяцы для поправки, но то ли природа Южного Урала как нельзя лучше пришлась его организму, то ли собственное нетерпе¬ние, тоска по работе подгоняли — силы прибывали быстро. Голова пришла в порядок, заработала.
— А ведь насчет головы известно: чем она боль¬ше работает, тем лучше соображает.
По вечерам приходил начальник. Фамилия его была Уралец, Александр Константинович. С началь¬ником повезло. В том смысле, что начальник был умница. Наверное, это самое полезное качество для начальника. Более всего Зубру нравилось, что Алек¬сандр Константинович не стал влезать в ход работ, поправлять, указывать. Вместо этого он стал уяснять себе, что за штука такая Зубр, и, уяснив сие, дове¬рился Зубру как специалисту.
Елизавета Николаевна Сокурова рассказывала:
— Другие администраторы напускают на себя вид понимающих, слова всякие произносят, а Алек¬сандр Константинович не постеснялся признаться, что в нашем деле он ничего не понимает и пола¬гается на Николая Владимировича. От такого при¬знания мы его больше зауважали.
Спустя десятилетия многие люди вспоминали о порядочности А. К. Уральца, о его такте.
С обезоруживающей прямотой он попросил Зубра по возможности образовать его по части биологии, поскольку плошать неохота. Зубр обрадовался —• кому-то втолковывать свои идеи, просвещать — одно удовольствие.
— ...А что, сахар со всех сторон сладок, я каж¬дый день в его начальническом шикарном кабинете у доски читал курс биологии, специальной генетики и радиобиологии. Самую суть выкладывал ему. Он окончил какой-то экономический институт в Харько¬ве из тех, что принято кончать для бумажки. Учили его, разумеется,'' белиберде. Все лето по два часа в день слушал он мои лекции. Общую тетрадь завел. По /субботам мне показывал свои записи, просил поправить или вычеркнуть, где ерунда.
Времени на него Зубр не жалел. Казалось, чего стараться, в ученого-то его превращать поздно. Тем не менее Зубр упорно делал свое дело, знать не зная, как все это окупится сполна и неожиданно.
Произойдёт это позже. Пока что ему надо было организовывать лаборатории. Несколько лабораторий составляли его отдел — радиохимическая, физиче¬ская, радиобиологии растений, радиобиологии живот¬ных, радиологии, были еще мастерские. Писать заяв¬ки на оборудование, приборы, строить стенды, вентиляцию, подводить всякие сети, устанавливать, рас¬пределять, налаживать — сладостный, целебный по¬ток дел, забот, проблем затягивал его все сильнее. Нужны были люди, специалисты, лаборанты. Он предложил пригласить своих свтрудников из Буха, людей, с которыми он сработался, которые остались в нашей зоне, поверив ему. Но где они? Что с ними? Прошло полтора года, как его увезли из Германии. Ни одной весточки, за это время не мог он подать о себе. Он не знал, что с Лелькой, Андреем, на воле ли они, не отправились ли в Западную Герма¬нию, а то и за океан...
На самом деле Елена Александровна с сыном продолжали сидеть в Бухе. Иностранцы разъехались, некоторые из лаборантов подались на Запад. Она же никуда не двигалась в какой-то упрямой уве¬ренности. Слала регулярно в Москву запросы о му¬же, в Вену, в американскую зону — о Фоме. Друзья советовали ей уехать с Андреем в Геттин-ген, в Мюнхен, в Австрию, пока ее саму не аресто¬вали. Ей ведь тоже могли предъявить обвинение в невозвращении. Немцы полагали, что надежд на ско¬рое освобождение Зубра нет, во всяком случае в ближайшие десять лет, если вообще ему удастся вы¬жить. На что она обрекает себя? Стоит ли ей сидеть здесь в качестве жены преступника? В СССР ее не зовут, не разрешают туда ехать — чего ей ждать? Ни на один из этих вопросов ответить она не могла, да и не задавалась ими. Она сидела непреклонно, как если бы он оставил ее на вокзале, а сам пошел за билетами. Вокруг нее пустело. Уехал Ка-Ге, то есть Циммер. За ним уехал Борн. Известно было, что они отбывали в Советский Союз. С ними заключали договоры на научную работу по специ¬альности.
Когда они стали приезжать на Урал к Зубру, вот тут-то от них он узнал, что Лелька и Андрей сидят в Бухе и дожидаются его. И успокоился. То., есть он и раньше понимал, что Лелька не тронется с места, но теперь он знал, что они живы, здоровы.
Подбирали штат лабораторий, специалистов, до¬зиметристов, радиологов, химиков, ботаников. Есте¬ственно, Зубр больше знал немцев, тех, с кем при-ходилось сотрудничать все эти годы, но собирались и русские специалисты, которых удавалось разы¬скать, что было в ту послевоенную пору куда как непросто. Когда молоденькая выпускница МГУ Лиза Сокурова приехала на объект, ее неприятно пора¬зила немецкая речь, которая звучала в лаборато¬риях, в коридорах...
Не мудрено, что она потянулась к Николаю Вла¬димировичу. Если он говорил по-немецки, это все равно было по-русски. Он всех приглашал на свои лекции. Заставлял учиться радиобиологии, биологи¬ческому действию разных излучений. Никакого серьезного опыта тогда не было ни у нас, ни у аме¬риканцев. Набирались ума-разума опытным путем, искали средства защиты от радиоактивности, пробо-вали; не мудрено, что сами «мазались», «хватали дозы» — несмотря на все предосторожности, болели. Предостерегаться тоже надо было учиться.
Работы, которыми они занимались в Бухе — био¬логическое действие ионизирующих излучений на жи¬вые организмы, — вдруг, после атомных взрывов, обрели грозную необходимость.
Буховские немцы получили хорошие квартиры, им всем назначили большие оклады. Зубра тоже переселили в роскошную квартиру из трех комнат, с балконом. Потолки высокие, солнечно, натертый паркет блестит. Он отказывался — что ему делать одному в этих хоромах? Тогда А. К. Уралец осведо¬мился: не желает ли он вызвать супругу? И место, оказывается, ей приготовлено —• научным сотрудни¬ком лаборатории. Имеется на то разрешение Совета Министров (в те времена семейственность запреща¬лась). Сына Андрея можно будет отдать в Сверд¬ловский университет, пусть там заканчивает учебу. Андрей тогда учился на физфаке Берлинского уни¬верситета.
Итак, Уралец направил Елене Александровне официальное приглашение.
В. августе они прибыли, Лелька и Андрей. Все трое были теперь вместе. Война для них кончилась. Они рядом, и не где-нибудь, а на родине. Это все сошлось разом — конец разлуки, они обрели друг друга, они живы, здоровы, разворачивается интерес¬ная, нужная всем людям работа, их работа, кото¬рую они начинали еще в двадцатые годы, и условия превосходные по тем временам: кормежка хорошая, одевают, обувают — что еще надо? Они чувствовали себя счастливыми.
Несмотря на трудности нового дела, на оторван¬ность от «большой жизни», работа шла с подъемом. Это было Дело, необходимость которого сознавали все вплоть до лаборанта, вплоть до подсобного ра¬бочего, они нащупывали методы очистки вод рек, озер от радиоактивных примесей, изучали влияние радиозащитных веществ. Требовалось исследовать, найти способы, приемы, средства защиты живого, дать рекомендации._ Гуманная эта миссия вооду¬шевляла самых разных людей, собранных на объекте.
Случались, конечно, трения и конфликты. Лиза Сокурова занималась облучением спор папоротника. Молодой специалист, она хотела уяснить себе смысл и значение своей работы. Спросила у своего руко¬водителя доктора Менке. Подняв брови, он отве¬тил слегка удивленно: «Для вас это не важно. Вы старший лаборант и должны выполнять мои указания. Чем мы занимаемся — пусть это вас не беспокоит».
Наверняка Менке был неплохим специалистом, может, следовало найти к нему подход, но ее, ком¬сомолку, тогда, в 1949 году, захлестнула неприязнь. Да какое право они, немцы, имеют вести себя так высокомерно! Можно подумать, что не они работают у русских, а русские — у них. Не желала она боль¬ше быть под немецким начальником. Она рванулась к Зубру, но тот ее довольно-таки холодно осадил: «Свои отношения выстраивайте сами».
Тем не менее, она стала посещать семинары Зуб¬ра. Это он разрешил.
На семинарах Зубр .рассказывал про чудеса: ока¬зывается, при слабых облучениях происходит стиму¬ляция растений. Это противоречило открытому им же принципу попаданий. Поначалу он высмеивал своих сотрудников, бранил за нечистые опыты. Заставлял переделывать. Переделывали, и снова вместо угне-тения получалась стимуляция. Странно, недоумевал Зубр, ведь, исходя из радиационной биологии, та¬кого не должно быть. Думали, обсуждали, ни до чего не могли договориться. Вновь и вновь получа¬лась стимуляция, особенно у бобовых растений. И вдруг, как это бывает, счастливое вдруг, он понял, в чем тут дело, и все тоже ахнули, как просто. С этой минуты начался увлекательный цикл работ по стимуляции растений слабыми дозами.
В МГУ Лиза Сокурова не встречалась с подоб¬ными семинарами.
Зубр принимался решать задачу наравне со все¬ми, он не пользовался никакими льготами. Ни пре¬стиж, ни авторитет тут не могли помочь. Кто первый решит, тот и капрал! Вчерашние победы ничего не значили. Побеждать надо было сегодня. Каждый раз — сегодня.
В августе 1948 года состоялась известная сессия ВАСХНИЛ, в результате которой все противники Лысенко были разгромлены, заклеймены, охаяны, многим пришлось прекратить свои работы. Биологов, которые не разделяли его взглядов, отстраняли от преподавания, увольняли. До тимофеевской лабора¬тории на Урале волна докатилась через год с лиш¬ним. Вышел приказ — уничтожить дрозофил и что¬бы никакого морганизма-менделизма в помине не было. Вот тут-то и сработало просветительское ста¬рание Зубра. Вызвал его Уралец и говорит:
— Вы, Николай Владимирович, непривычны к на¬шим порядкам, поэтому к вам особый разговор. Занимайтесь, как и занимались, своей генетикой, но смотрите, чтобы ни в каких отчетах и планах, KOJ торые вас, старых спецов, научили подписывать, ни¬чего генетического или дрозофильского не значилось, ни-ни.
— То есть жульничать?
— Ну зачем же... Которой рекой плыть, ту и во¬ду пить.
Даже то немногое, что успел преподать Зубр, было достаточно А. К. Уральцу, чтобы самостоятель¬но разобраться в нелепостях учения Лысенко. Он сумел отделить генетику от лысенковщины, оценить истинную науку и принять решение довольно риско¬ванное в тех условиях, и для его положения в осо¬бенности.
— Наворочали мы множество дрозофильных опы¬тов, — рассказывал Зубр. — Публиковать ничего было нельзя. Американцы со своих атомных объек¬тов публиковали, а мы ни черта не публиковали, мы первые, до американцев изучили комплексообразоватНа семинарах Зубр .рассказывал про чудеса: ока¬зывается, при слабых облучениях происходит стиму¬ляция растений. Это противоречило открытому им же принципу попаданий. Поначалу он высмеивал своих сотрудников, бранил за нечистые опыты. Заставлял переделывать. Переделывали, и снова вместо угне¬тения получалась стимуляция. Странно, недоумевал Зубр, ведь, исходя из радиационной биологии, та¬кого не должно быть. Думали, обсуждали, ни до чего не могли договориться. Вновь и вновь получа¬лась стимуляция, особенно у бобовых растений. И вдруг, как это бывает, счастливое вдруг, он понял, в чем тут дело, и все тоже ахнули, как просто. С этой минуты начался увлекательный цикл работ по стимуляции растений слабыми дозами.
В МГУ Лиза Сокурова не встречалась с подоб¬ными семинарами.
Зубр принимался решать задачу наравне со все¬ми, он не пользовался никакими льготами. Ни пре¬стиж, ни авторитет тут не могли помочь. Кто первый решит, тот и капрал! Вчерашние победы ничего не значили. Побеждать надо было сегодня. Каждый раз — сегодня.
В августе 1948 года состоялась известная сессия ВАСХНИЛ, в результате которой все противники Лысенко были разгромлены, заклеймены, охаяны, многим пришлось прекратить свои работы. Биологов, которые не разделяли его взглядов, отстраняли от преподавания, увольняли. До тимофеевской лабора¬тории на Урале волна докатилась через год с лиш¬ним. Вышел приказ — уничтожить дрозофил и что¬бы никакого морганизма-менделизма в помине не было. Вот тут-то и сработало просветительское ста¬рание Зубра. Вызвал его Уралец и говорит:
— Вы, Николай Владимирович, непривычны к на¬шим порядкам, поэтому к вам особый разговор. Занимайтесь, как и занимались, своей генетикой, но смотрите, чтобы ни в каких отчетах и планах, KOJ торые вас, старых спецов, научили подписывать, ни¬чего генетического или дрозофильского не значилось, ни-ни.
— То есть жульничать?
— Ну зачем же... Которой рекой плыть, ту и во¬ду пить.
Даже то немногое, что успел преподать Зубр, было достаточно А. К. Уральцу, чтобы самостоятель¬но разобраться в нелепостях учения Лысенко. Он сумел отделить генетику от лысенковщины, оценить истинную науку и принять решение довольно риско¬ванное в тех условиях, и для его положения в осо¬бенности.
— Наворочали мы множество дрозофильных опы¬тов, — рассказывал Зубр. •— Публиковать ничего было нельзя. Американцы со своих атомных объек¬тов публиковали, а мы ни черта не публиковали, мы первые, до американцев изучили комплексообразова-тели для выведения радиоизотопов из организма че¬ловека. Кроме того, мы занимались биологической очисткой сточных вод от радиоизотопов. По однойели для выведения радиоизотопов из организма че-ловека. Кроме того, мы занимались биологической очисткой сточных вод от радиоизотопов. По одной этой «водяной» теме были подготовлены десятки отчетов!
Все это время/Зубра как бы не существовало. Где находится, уцелел ли после войны, что с , ним сталось — никто из биологов не знал ни за грани¬цей, ни у нас, — таковы были условия его работы в лаборатории. Как-то понадобились ему культуры дрозофил, еще до того, как Лелька привезла их из Берлина. В Москву в генетическую лабораторию Академии наук был направлен старший лейтенант Шванев — это было еще до августа 1948 года, поз¬же нигде уже дрозофил достать было нельзя. Чтобы он знал, какие культуры брать, Зубр написал пере¬чень, написал даже, из какой лаборатории, какие культуры привезти. Разумеется не подписался, ни¬каких инициалов. Но этого списка было достаточно для того, чтобы генетики Москвы поняли, кто сидит на Урале и работает. Узнали его почерк несколько человек, с которыми он переписывался, будучи в Германии.
Пошел, покатился слух — жив Колюша, жив!
По биологической защите удалось решить ряд проблем. Застревающие в организме радиоизотопы, попадающие от всяких загрязнений, удаляли, вводя комплексоны — вещества, которые связывали радио¬активные изотопы.
К. Циммер, которого недаром Зубр считал луч¬шим дозиметристом в мире, организовал великолеп¬ную физическую лабораторию с мощным кобальто¬вым гамма-излучателем в огромном колодце. С по¬мощью Циммера удалась наладить сравнительную дозиметрию разных ионизирующих излучений, бла¬годаря этому можно было заниматься, как следует радиационно-генетическими опытами с дрозофила¬ми, с бактериями, на дрожжах, на растениях, изу¬чать радиобиологическое действие разных доз. И Кач, и Борн, и Лихтин — словом, все немцы, уговоренные Зубром, приехавшие сюда, работали с душой, так, как работали у себя на родине.
Им жилось в этом заповеднике вольготно и даже весело. Они почти не замечали отъединенности от «большого мира», культурных центров и тому подоб¬ного. Лаборатория на Урале была, пожалуй, един¬ственным местом, защищенным от террора Лысенко, местом, где жила научная генетика. Зубру повезло. Неизвестно, каких бы глупостей он натворил, если б не Александр Константинович Уралец.
— А еще Завенягин, — прибавлял Зубр, всякий раз возвращаясь к этой фигуре, — он здорово тянул. Вокруг него собиралось много хороших людей и сравнительно малое количество сволочи. Вот этим он и был замечателен. Завенягин был не только умница, но прекрасный, непосредственный человек.
Вместе с талантищем досталась Зубру от при- роды еще и везучесть. Что это за штука такая, не выяснено, но в науке она несомненно присутствует. Существует она в двух видах: с положительным знаком и с отрицательным — как невезучесть. И то и другое — не случайность, а качество натуры. Я знал научного сотрудника, у которого все приборы лома¬лись. У других работали, а у него,, горели и порти¬лись. Причем'' нельзя сказать, что из-за его неуклю¬жести или неумения. Ничего подобного. Он мог под¬крадываться к прибору прямо-таки на цыпочках, включать его со всей осторожностью, и тем не менее что-то там обязательно фукало, трескалось, заклини¬вало. Другой невезучий как сядет в такси, так ава¬рия, в купленной новенькой книге не хватит страниц, в столовой ему достанется пюре с обгорелой спич¬кой... Спугнуть невезучесть трудно, борьба с ней бессмысленна, как борьба с отсутствием музыкаль¬ного слуха. Если невезучесть сочетается с талантом, она самым бессовестным образом обкрадывает не¬счастного. Два-три года работы — и вот уж добыты интересные результаты, найдена наконец закономер¬ность, и пожалуйста — в последнем номере журнала публикуется работа какого-нибудь новозеландца, ашхабадца, марокканца с твоим открытием! Из-под носа вытащат, на ноздрю, но обойдут.
А когда с талантом соединяется везучесть, то это пир природы! Я даже подозреваю, что везучесть одно из свойств больших талантов, иногда она мо¬жет поднять их почти до гениев. ,
Часто везучие суеверно твердят, что везет тому, кто трудится, что удача любит терпеливых и тому подобное. Так, да не так. У везучего и нескладно, да ладно, у него, как говорят, и петух несется. Рот распахнет — удача туда и прыгнет.
Везучесть сопровождала Зубра всегда, и никакие обстоятельства не могли их разлучить.
Казалось бы, вот после лагеря заточили его в ссылку, в глушь, изолировали от академической, ин¬ститутской ученой среды, а что получилось? После сессии ВАСХНИЛ Лысенко и его сторонники громят генетику, крупнейших ученых-биологов, которые не желают отрекаться от генетики, лишают лаборато¬рий, кафедр, а в это время Зубр в своем никому неведомом ''заповеднике преспокойно продолжает ге¬нетические работы на дрозофилах. Само слово «дрозо¬фила» звучало в те годы как криминал. Дрозофильщики чуть ли не. вредители, фашисты — что-то в этом роде, страшное, враждебное советской жизни. В «Огоньке» печатают статью «Мухолюбы — чело¬веконенавистники». Дрозофила была как бы объяв¬лена вне закона. Антилысенковцы изображались в ку-клукс-клановскИх халатах. Если бы Зубр вернулся в те годы в Москву, то по неудержимой пылкости характера он, конечно, ввязался бы в борьбу, и кон¬чилось бы это для него непоправимо плохо, как для некоторых других ученых... Судьба же упрятала его в такое место, где он мог оставаться самим собой — самое, пожалуй, непременное условие его существо¬вания. В этом смысле везло ему всегда. Обстоятель¬ства как бы отступали перед его натурой.
Повезло и в науке. Ему удалось продвинуться в новом направлении. Изучали пути радиоизотопов в растениях, в организмах животных, затем в природ¬ных зоо- и биогеоценозах, как водных, так и наземных. Вот загрязнена река, туда пущены радиоизото¬пы. Как они распределяются по растениям, по поч¬вам, как они мигрируют? Изучали, как зависит смертность тех или иных организмов от действия различных доз ионизирующих излучений.
Приходилось иметь дело с радиоизотопами, у ко¬торых период распада несколько часов («Пока их получишь, пройдя по всем секретным учреждениям, пшик остается, они уже распались!»)
Елена Александровна сделала работу по опреде¬лению коэффициента накопления разных изотопов у пресноводных животных и пресноводных растений, всего у семидесяти пяти видов.
Везение заключалось и в том, что заниматься выпало ему самой жгучей, самой наинужнейшей на многие годы проблемой. Во всем мире развернулись работы с радиоактивными веществами. Создавали атомную бомбу, атомные реакторы, атомные станции. Защита, среды, защита живых организмов, защита человека — все это вставало перед.наукой впервые Надо было обеспечить безопасность работ, безопас¬ную технологию. Молодая атомная техника и про¬мышленность ставили много проблем. Даже ученые-физики не представляли себе толком нужных мер за-щиты при пользовании радиоактивными веществами. Про л младший персонал и говорить нечего. У Е. Н. Сокуровой работала препаратором пожилая женщина. Прежде чем дать мыть чашки из-под ра¬диоактивных веществ, Елизавета Николаевна по¬дробно инструктировала ее: нужно надеть двойные перчатки, потом обмыть их, проверить на счетчике и так далее. Смотрит однажды, а она моет чашки го¬лыми руками. «Что вы делаете!» — «А я, — отвечает она, —- уже мыла так, без перчаток, и ничего мне не стало, так что зря ты кричишь».
Да что препараторы, все «мазались». Муж Соку¬ровой, сам дозиметрист, облучился, и Николай Вла¬димирович «замазался», сын Андрей тоже. Трудно было остаться чистеньким в работе с этой плохо изученной штукой.
Но, схватывая свои дозы, облучаясь, они выра¬батывали средства защиты, средства очистки, пре¬делы, нормы, технику безопасной работы для сле¬дующих поколений. То был передний край биологии тех лет, разведка боем, которую она вела.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Если бы я о Зубре сочинял, то после лагеря он бы у меня озлился. Ход рассуждений был бы при¬мерно таков. Завенягин ему обещал златые горы, вместо этого его схватили, услали, он чуть не по¬мер...'' За что? За то, что не уехал на Запад, угово¬рил сотрудников остаться? За это его посадили? Ра¬ботал бы он у меня на Урале, конечно, как и рабо¬тал, в полную силу, иначе он не мог, так же как и его немцы, все они плохо, даже средне работать не могли. Но вот внутри у него все пылало бы от возмущения. Это первое, что пришло бы мне в го¬лову.
В том-то и дело, что первое. А первое, .что лезет под перо, лучше отбрасывать. Я исходил из того, что Зубр был оскорблен, обижен. Он должен был как-то ответить на это. Например, надменностью: ага, не можете обойтись без меня! Или замкну¬тостью: отринуть всех и вся. Раз его так приняли на родине, раз сделали преступником, руки не по¬дают, то и ему никто не нужен. Разные варианты напрашивались, тем более что немцы посмеивались над ним: уговаривал нас, а самого как встретили? За все старания в лагерь упрятали! Сочувствовали и посмеивались.
Да и все, что было с ним в лагере, не могло пройти бесследно. Нет, нет, он должен был изме¬ниться!
Стоило характеру Зубра выйти на просторы во¬ображения, как он выкидывал самые причудливые номера. Мог запить, загулять, пуститься в бега, уда¬риться в религию, мог стать циником, делать карье¬ру, для этого мог предложить свои услуги Лысенко.
На деле же произошло то, о чем я не сумел до¬гадаться, единственный ход жизни, который я не мог вообразить, — Зубр остался точно таким же, каким был. Самый невероятный для меня и самый естественный для него вариант. В отношениях с нем¬цами, своими сотрудниками, в семье все так же зву¬чал его трубный глас, все так же подпрыгивала его нижняя губа и в гневе и в хохоте. Был так же свиреп, так же распахнут, так же увлекался и увлекал. Не озлился, не упал духом, не изверился. Натура его оказалась незыблемой. О лагерном сво¬ем житье он вспоминал со смешком, словно при¬числял его к прочим занятным перипетиям своей биографии.
Действительная жизнь тем и отлична от сочи¬нений, что никак не догадаешься, куда она свернет. Тут же вообще никакого поворота не произошло. Как двигалось, так и продолжало двигаться. Прямоли¬нейно и неизменно. Не отзываясь ни на какие воз¬мущения. Что это — инертность? Стойкость благо¬родного металла? Неизменность его было не разга¬дать. Казалось бы, чего проще: какой был, такой и остался. В чем тут тайна? А тайна в том, что остался, сохранился, не уступил ни демонам, ни ан¬гелам, разрывающим душу надвое. Благополучный человек, он может позволить себе быть нравствен¬ным. А ты удержи свою нравственность в бедствии, ты попробуй остаться с той же отзывчивостью, жиз-нелюбием, как тогда, когда тебе было хорошо. Не раз возвращался Зубр к одному разговору, что происходил в камере, где он сидел, — разговору о непостыдной смерти. Боимся мы смерти, презираем ее, думаем о ней, не думаем о ней — все равно вой¬дем в нее. К этому надо быть готовым всегда, зна¬чит, надо стараться держать в чистоте свою совесть. Смерть ужасна, когда ты умираешь со стыдом за годы, прожитые в суете, в погоне за славой, богат¬ством. Нет удовлетворения, к моменту смерти ничего не осталось, не за что ухватиться, все рассыпается как пыль, не было добра, не было самопожертво¬вания…
Рассуждение его сводилось к тому, что о смерти надо думать. Проверять состояние совести мыслью о смертном часе.
Трудность состояла в том, что порядков наших он не знал и никак не мог приноровиться к ним. Не видел смысла в собраниях, в общественной работе, в соревновании, в соцобязательствах, в планах, в пе¬ревыполнении планов, в отчетах... Откровенно говоря, и не желал приноравливаться. Оставался белой воро¬ной и от этого был всегда под некоторым подозре¬нием. Но и привлекал к себе внимание, особенно мо¬лодых. Конечно, не следует думать, что лаборатория могла полностью изолироваться от происходящего в стране. Лизе Сокуровой, например, поручили прово¬дить занятия о передовом учении Лысенко. Как бы политзанятия. Более всего ее смущало, как к этому отнесется Зубр. Не подумает ли, что она за его спи¬ной говорит обратное тому, что утверждает он? Ре¬шила его пригласить на эти занятия. Он пришел, по¬слушал немного и выскочил, негодуя. Счел, что она хочет переучивать его. Бесполезно было объяснять ему про поручения, обязанности. И так во всем. Часто недоумевал: «Зачем пишут анонимные рецензии на статьи в научных журналах? Зачем надо брать обязательства, когда и без них я должен делать все, что могу? Почему нельзя пойти купить реактив в магазине за свои деньги, потом бухгалтерия вернет?»
Его наивность одних забавляла, других озадачивала.
Его сотрудник, Д., работавший с ним в ураль¬ской лаборатории, вспоминает, как Зубр в своих до¬кладах о Дарвине ссылался на Мальтуса: мол, у Мальтуса вычислено то-то, сказано так-то. Для всех мальтузианство было бранным словом, слушали Зуб¬ра со страхом.
Как-то одному из физиков надо было что-то выяс¬нить по микробиологии. Зубр направил к Сокуровой.
— Вы Елизавету спросите, она у нас микро¬биолог, должна знать.
Сокурова не знала. Так и призналась. Он со сви¬репой серьезностью сказал:
— Вот что, Елизавета Николаевна, поезжайте-ка вы в Москву, в университет, требуйте обратно деньги за обучение, раз вас там ничему не научили.
Какие деньги? Обучение у нас бесплатное. Это его ,не интересовало. И остальные и сама бедная Лиза понимали, что не в этом дело, а в существе.
Так было и много позже — на биостанции Миас-сово и в Обнинске. Он мог рычать, потрясая спу¬щенной сверху бумагой:
— Это что же получается, сдать научную работу до тридцатого декабря? А если я сдал второго янва¬ря, значит, план не выполнен? Какое это имеет от-ношение к науке? При чем туг, к чертям собачьим, научная работа? Нет уж, извините, это никакая не научная работа, а бумагоиспускание!
У него это звучало ругательски грубо.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Наслышан о Д. я был давно, от разных людей. Говорили о нем всегда нехорошее — о каверзах, интригах, подлостях, которые он чинил Зубру. Из года в год десятилетиями неотступно пиявил он Зуб¬ра — своего учителя, наставника, шефа. Не от¬пускал, следовал за ним. Из рассказов вырастал по¬жизненный недоброжелатель, да чего там недобро¬желатель — враг, настойчивый, истовый, как будто причиной была кровная месть или что-то в этом ро¬де. Вражда выражала себя в постоянных укусах, больших и мелких, видно, скучная душа этого чело¬века утешалась, лишь причиняя неприятности, до¬саждая Зубру.
За что? Тут мнения расходились. В точности ни¬кто не знал, за что этот Д. преследовал Зубра столь долго и упорно.
Их вражда не была взаимной. От Зубра я не слыхал про Д. ничего плохого. Похоже, что Зубр вообще избегал говорить о нем, как будто Д. «не доставал» его чувства. Чувства, может, и «не доста¬вал», а вот каверз и перипетий хватало.
С чего у них началось? Некоторые вели счет от случая, который произошел в самом начале пятиде¬сятых годов, еще в уральской лаборатории.
Д. работал там младшим сотрудником, химиком. Появился он при драматических, можно даже ска¬зать романтических, обстоятельствах. Во время вой¬ны юношей он попал в Бессарабию, сошелся там с какой-то красоткой, жил в ее поместье, и, когда при¬шли наши войска, его судили за уклонение от служ¬бы в армии. Впоследствии его реабилитировали. Но до этого, сидя в заключении, он, недоучившийся сту¬дент Харьковского университета, решил -приложить все силы ума и воли, чтобы как-то выкарабкаться, надо было обратить на себя внимание, доказать свою полезность. Ему помогло то же самое, что помогло и Зубру, — работы, связанные с биозащитой. Его отправили в лабораторию к Зубру, где он должен был оправдать то, что наобещал. Как ни удивитель¬но, он сумел это сделать быстрее, чем кто-либо ожи¬дал. Суть дела он схватывал на лету. Память имел исключительную, к тому же способности к языкам. С. немцами вскоре изъяснялся по-немецки, читал литературу на французском и английском. Через год он догнал кандидатов наук, потом обошел их. Зубр доверил ему вести самостоятельную тему. В обста¬новке сочувствия Д. распрямился, расцвел. Появи-лись молодая общительность, остроумие. Выясни¬лось, что он знает поэзию, сам пишет стихи. Охотно читал наизусть малоизвестных тогда Цветаеву, Ман-дельштама, Ходасевича. Сочинял капустники. Пел. Женщины с удовольствием опекали способного юно¬шу, прочили ему блестящее будущее. Да он и сам уверился в себе. Не так-то просто было выделиться на фоне этого тщательно подобранного коллектива крупных ученых, где репутацию определяли не отно-шения с шефом, не выступления на собраниях, не анкета. Здесь все решало дело — как человек сооб¬ражает и как работает. Так было тогда на всех атомных объектах — диктовали сроки и необходи¬мость. Требования, ежедневные требования отбирали лучших, отбрасывали бездарей. Д. выдерживал эту гонку, значит, он был явлением незаурядным, как он сам себя оценил.
Однажды — теперь уже не выяснить, при каких обстоятельствах, — Зубр вспылил и громогласно припечатал его: «Надо же, столько способностей и ни одного таланта! Мишура!» Д. был потрясен. Честолюбию его нанесли удар, и кто — человек, ко¬торого он боготворил, которому подражал, высший авторитет, Верховный Судия, единственный здесь, к мнению которого стоило прислушиваться. Обругай его Зубр невеждой, зазнайкой, придурком, кем угод¬но — он бы простил. Тут же произошло другое, Зубр зацепил нечто глубинное, еще неведомое са¬мому Д., и вытащил перед всеми. Определил, фор¬мулу вывел. Есть вещи подсознательные, которые стоит обозначить, произнести вслух — и они начнут властвовать над судьбой. Отныне каждую свою не¬удачу, промах Д. соединял с этой формулой. Зубр вселил в него чувство неполноценности. Боль от уда¬ра проходит. Эта боль не проходила, она стала бо¬лезнью. А вдруг в нем действительно нет ни одного таланта, настоящего таланта, без которого ничего серьезного в науке не добьешься? От изнуряющей этой мысли некуда было деваться. Виноват был Зубр во всех неудачах, ошибках, неприятностях...
Примерно так выстраивали историю их вражды.
Избавиться от урона, нанесенного честолюбию, Д. мог, лишь свергнув Зубра с пьедестала. Сорвать с него ореол, доказать раздутость его величины! Ни¬какой он не гений, он устарелый крикун, пугач, фан¬фарон...
Вот какие объяснения мне предлагали.
Но достаточно ли одной фразы, думал я, для того, чтобы вести тридцатилетнюю войну? А она длилась без малого три десятилетия. А если и доста¬точно одной фразы, то какое воспаленное честолю¬бие надо иметь! Что-то тут не так. Фраза всего лишь повод, такая упорная вражда может развиться, если есть внутренний антагонизм, нужно, чтобы эта враж¬да чем-то питалась.
Затем мне стали известны факты, не влезающие в эту версию.
Когда лабораторию закрыли, немцев, щедро на¬градив, отпустили на родину, чему они немало уди¬вились, полагая, что придется отрабатывать на по¬бедителя куда больше. Советских ученых распреде¬лили кого куда. Зубра — в Уральский филиал Ака¬демии наук и дали ему право отобрать себе группу. В числе прочих он взял к себе Д.
Его выбор вызвал общее удивление: зачем брать человека, который с ним не ладит, когда есть та¬кой удобный случай расстаться?
А. К. Уралец пытался его. отговорить. Дал понять, что Д. — человек не просто недоброжелательный, что он в приемах не стесняется. Казалось бы, ясно? Но Зубр упорно не понимал, не хотел понимать. Ну, опасный он человек, доказывали ему, опасный. От соседства с ним могут последовать неприятности, и крупные. Зубр добродушно отмахивался. Один из кадровиков не вытерпел и, нарушив правила, пока¬зал доносы, написанные рукою Д. Там были тща¬тельно собранные неосторожные замечания Зубра, двусмысленные его словечки-фразочки. Перетолкова¬ны, откомментированы. Кадровик брезгливо сунул ему в руки — читайте!
Зуб ,поводил по строчкам карманной лупой, хмыкнул.
— Не вспоив, не вскормив, врага себе не сде¬лаешь. Вы ,ведь кляузы эти не учитывали. И дру¬гие, надеюсь, не станут. А работник он толковый.
Кадровик пожал плечами — что поделать с этим упрямым простаком, с этим реликтом? Он надеялся теперь на самого Д., что Д. откажется: какой ему резон опять быть под гнетом ненавистного руково¬дителя, когда есть другие адреса, другие возмож¬ности?
Однако — и это было для меня важно — Д. не отказался, он последовал за Зубром на новую ра¬боту в Миассово.
Знал, что Зубр знает про его изветы — всем это уже стало известно, — знает и не боится, берет его с собой, следовательно, не считает опасным. Это уязвляло еще сильнее.
Зная все факты, я никак не мог соединить этих двух людей, ничего не выходило, по всем парамет¬рам они были несовместны. По крайней мере, Д. не должен был тянуться за Зубром. После уральской лаборатории, после Миассова они и в Обнинске вместе сошлись. Почти до самой смерти Д. сопро¬вождал Зубра, заклятый его сподвижник. Преследо¬вал он его, что ли? Но зачем? Казалось, отвяжись, сколько можно, если он так мешает. Почему, за что Д. так ненавидел Зубра и, ненавидя, шел за ним?
Феномен Д. означал, что Зубра можно не любить. Более того — ненавидеть! Это было для меня откры¬тием.
Я решил встретиться с Д. Тем более что он остался один из немногих, кто так хорошо и долго знал Зубра по работе, да и по жизни, что прошла после войны.
Меня отговаривали. Предупреждали, что он все замажет грязью, станет клеветать, напридумает па¬кости, потом не разберешься.
Чем сильнее меня отговаривали, тем больше мне хотелось, увидеться с Д.
Я вспомнил книгу Константина Леонтьева о ро¬манах Льва Толстого. Язвительно, местами с убий¬ственной злостью разбирает Леонтьев язык, стиль «Анны Карениной», «Войны и мира». Отдает должное и в то же время высмеивает безжалостно, без вся¬кого почтения. Ничего подобного читать о Толстом мне не приходилось. Было страшно и любопытно. Неприязненный взгляд Леонтьева был зорок. То, что у Толстого могут быть такие огрехи, надуманность, слабости, то, что перед ними можно не преклоняться, потрясло меня. Многое из читанного о Толстом рань¬ше показалось приторно хвалебным. Я вдруг почув¬ствовал, что моей любви не хватало, этого чужого злого мнения. Оно пригодилось —:от критики Леонтьева в чувстве моем к Толстому ничего не убы¬ло, скорее прибыло.
Уговорить Д. на встречу было непросто. Разу¬меется, он понимал, что я хочу написать о нем, что все равно я напишу, согласится он на встречу или нет, поскольку в повести о Зубре без него не обой¬тись. Он знал, что он — отрицательный герой, но до какой степени? Он не знал, что и сколько мне известно. И медлил, откладывал, ссылался на нездо¬ровье.
— Мне нужно выслушать от вас то, чего никто другой не, скажет, — уговаривал я. — Плохое, кри¬тическое, ироничное — все, что сочтете нужным.
— Назовем это истиной, — сказал он. — Объек¬тивной истиной. Грубый хлеб истины. А то ведь вы вскормлены пирожками обожалок. Ну что ж, если ради истины. Это ваша и наша профессия — олужение истине. Наша даже больше, чем ваша.
Не будь высоких каблуков, он был бы совсем не¬большого роста. Лицо узкое, нервное, жидкие пегие волосы, кокетливо зачесанные на лоб как бы челоч¬кой. Глаза серые, увертливые. В тех рассказах, кото¬рые я слышал раньше, он был молодым, блестящим, играющим силой, умом. Здесь же передо мной пред¬стал пожилой господин, хрупкий, усохший, — ничего зловещего, опасного. Мне хотелось, чтобы он был похож на Грушницкого, которого я с детства тер¬петь не мог. На Сальери. На Мефистофеля. Я гото¬вился к герою типа Смердякова, Урии Типа — к чему-то коварному, сатанинскому, соответствующему его роли.
Можно ли распознать по внешности злодея? Хо¬телось бы, конечно. Но сатана и дьявол приходят к нам с физиономиями стертыми, рога спрятаны под шляпой, мохнатый хвостик утиснут в вельветовые штаны. Симпатяга. Запаха серы не ощущается. Се¬рия улыбок — и паленой шерсти не замечаешь.
Д. излучал приветливость и начал с легкого, ни¬чего не значащего разговора. Когда я перешел к де¬лу, он уселся удобнее, сплел пальцы и долго смот¬рел на меня с неясной улыбкой. Затем короткими фразами пункт за пунктом изложил возможный ва¬риант предстоящей сделки. Он готов помочь при условии, что вместо него будет изображен другой. Некто икс. И обстоятельства будут неузнаваемы. Только так. Чем больше «не я», тем проще ему от¬крыться. Чем больше «не я», тем больше будет его «я». Иначе нельзя, иначе открываться трудно. Пи¬сателю ведь хочется узнать сокровенное. Кто же ста¬нет раздеваться, показывать свои язвы? А когда «не я», когда «я» — другой, тогда легче оголиться.
Я не понимал, как же так: все лица у меня до¬стоверные, и вдруг один появится вымышленный?
Не вымышленный, охотно поясняет Д., наоборот, он будет достовернее других, только обозначенный другой фамилией. Не все ли равно читателю? А раз уж будет придуманный герой, почему бы не перевести повесть в чисто художественную? И автору свободней и никаких претензий.
Видно, что у Д. разговор наш продуман наперед, не знаю только, как далеко, пока что все движется по запрограммированному им пути. Я защищаюсь не-уверенно. Меня давно одолевает соблазн вырваться в этой работе из пут подлинных фактов, дат, адре¬сов. Что меня останавливает? Единственное — я хочу рассказать про человека, которого знал, любил. Про него, а не про другого.
— Тогда выдумывайте про меня,— говорит он с улыбкой. — Вам все равно придется выдумывать, если я не откроюсь.
Он прав, положение у меня безвыходное. Но у меня есть еще один путь:
— Выдумывать я не буду. Хватит того, что мне рассказали.
Серенькие глаза-мышки обежали меня и спрята¬лись в прищуре.
. — Много наговорили?
— Много.
Он зависел от меня, а я от него. Кто кого пере¬тянет?
— А может, нам лучше поладить? Как Фауст с Мефистофелем? — сказал он ласково. — Помните: ты больше в этот час приобретёшь, чем мог бы раз-добыть за год работы.
Может, он прав. И я согласился, что обозначу его N. Нет, настоял он, не N. Дадим ему фамилию, до¬пустим, Демочкин, Макар Евгеньевич Демочкин, чтобы не думали, не гадали, не занимались поиска¬ми.- Соорудим некоего, Демочкина, на которого мож¬но взвалить всю оппозицию и все недоброжела¬тельство.
Кто этот Демочкин? Был такой? Не беспокойтесь, это придумано в честь Девушкина, Макара Девушкина. Юридически не существовал, а фактически, в разбросанном виде, имелся, противники у Зубра были.
Начал он с того, что положение у Демочкина не¬выгодное: все факты толкуют против него, автор предубежден, — однако не будем делать ходульного злодея. .Представим себе человека, у которого все складывалось несправедливо, плохо. Анкета плохая, покрбвителей нет. Изначальные условия гибельные. Осталось одно — биться, как той мышке, что свали¬лась в горшок со сметаной. Билась, пока не взбила масло и~ не выбралась. Самые лучшие годы на это ушли.
Я пытался вернуть его к Зубру, но он не мог ото¬рваться от Демочкина. Видно, что этот Демочкин был ему близок и мил. О себе-, ученом, авторе того-то и того-то, вице-президенте, главном редакто¬ре, главном консультанте, словом — Главном, он бы так не говорил, а вот бедняга Демочкин, еще зеленый, небитый, слишком рано вылез со своими идеями. Натурально, сие озлило Зубра.
— До этого у них был сплошной бонжур.
Он произнес это с разбегу, и я хмыкнул, услы¬шав знакомое выражение. Напрасно я позволил себе это. Он насторожился, посмотрел на меня непрошающе. Но продолжал, как ни в чем не бывало. Излагал, иронизируя над собой, притчу о том, как старый ученый ревнует своего талантливого ученика, не дает ему выдвинуться, осмеял его идеи. На всем скаку, на разгоне подсек. Если позволите заметить, деспот-учитель власть свою охранял свирепо, очень любил уничтожать людей, показывать свою силу.
— «Власть отвратительна, как руки брадо¬брея», — прочел он и взглянул на меня, проверяя.
Я знал эти строки Мандельштама и кивнул, под¬тверждая его образованность, заодно и свою.
— Однако у него столько благодарных учеников.
— О, учить он умел, любил учительствовать. Вокруг него множество мальчиков резвились в ко¬ротких штанийках, возраст безобидный, а у меня зубки прорезались. Да, я себя в обиду не давал.
Постепенно/ они соединялись — тот, кого я *&нал по рассказам, и этот, Демочкин Макар Евгеньевич.
Я не должен был считать его слова бахвальством, он просто сочувствовал тому молодому талантливому пареньку, который пробивал себе дорогу. Ситуация древняя, банальная, взирать на нее можно без гне¬ва, прощая далекий звон тех мечей.
— «Живи еще хоть Четверть века — все будет так, исхода нет», — декламировал он. — Четверть века для Блока было вечностью, а мы три с лиш-ним десятилетия проскакали и судим-рядим, как о вчерашнем.
— Почему о вчерашнем? Отношения ваши про¬должались и позже. Они, наверное, развивались.
— За тридцать-то лет? «Наверное»!., — Он от¬кровенно посмеялся надо мной. — Еще как развива¬лись. — И потом сказал: — Веревочка у нас с ним... — И опять процитировал: — «Не отстать тебе, я острожник, ты конвойный, — судьба одна, и одна в пустоте дорожной подорожная нам дана...» А. путь мы прошли большой — от сопротивления к, противо- * стоянию! И дальше. — Не понял.
Он удовлетворенно кивнул.
— Видите ли, великий человек должен иметь ве¬ликого противника. Для этой цели он избрал скром¬ную персону Демочкина. Так что он Демочкина в каком-то смысле высоко ценил. Гений не может сражаться с тенью осла. Достойное противоборствует достойному и так далее.
— Вы что же, Демочкина видите гением?
— Несостоявшимся, — спокойно и серьезно по¬правил он. — Из-за него.
— Ну тогда, на первых порах, допустим: А даль¬ше-то что он ему причинил? И за что? Может, он сам довод давал?
— Давал.
— Вот видите.
— Вам не терпится упростить. Вы берете часть явления, начиналось же оно с того, что он вынуж¬дал, он делал Демочкина плохим
— Делал?
— Плохой человек, допустим, злодей — им же стать надо. Этого тоже достигать приходится. У нас ведь вместо плохих людей дрянцо мелкое.
— Вы что же, признаете его злодеем?
— Злодеем — с его точки зрения. На самом деле сложнее. Стоит ли объяснять?
— Стоит.
Он пожал плечами, подчиняясь.
— Возьмем эти слова насчет плохого человека и дрянца. Считают, что это его выражение. На самом деле — мое. От меня к нему перешло, от него, уже с эффектом, расцвеченное, взлетело. А потом мне же предъявили, что повторяю. Много было подоб¬ного. Другие подражали ему с восторгом. Для меня же... Ведь я соприкасался с ним вплотную. Бли¬жайший сотрудник. На меня давила его речь,, инто¬нация, словечки. Мы все повторяли за ним: «треп», «душеспасательно», «душеласкательно», «это вам не жук накакал», «досихпорешние опыты» — прелесть, как он умел играть голосом, словами. «Кончай пря!» — в смысле пререкания. «Что касаемо в рас¬суждении...»
— Сплошной бонжур! — добавил, я.
— Заметили? И это тоже. А жесты, а манера говорить. Голосище •— труба рромовая, все на пре¬деле чувств. Темперамент. При нем нельзя оста-ваться вялым, спокойным. Все начинает резониро¬вать. Самые упорядоченные, благонравные граждане возбуждаются. Тоже орут, ручками машут. Однажды девица, которую я склонял, говорит мне: «Можешь ты нормально со мной разговаривать, своим голо¬сом?» Я вдруг опомнился, услышал, как я повторяю его. Меня нет. Вместо меня с nefi ходит он. Мыслю я так же, пристрастия те же. Твержу, что Рафаэль красивист, что корреляция —• не причинная связь, а совпадение — падение сов, и тому подобную чушь повторяю, ступаю след в след. То самостоятельное, что добывал, мною же добровольно превращалось в продолжение его взглядов. Я терял себя. Неповто¬римое свое. Он подчинял меня все. сильнее. Это ста¬новилось невыносимо. Вы скажете — внешне. Нет, это мышления касалось, он мне в череп запускал свои щупальца. Я пытался бунтовать. Начну что-нибудь поперек, он заорет, мою мыслишку незрелую, первый росток выдернет, препарирует, покажет, что надо совсем не так, как я полагал, высмеет, оставит кострище, горелое место. Назад некуда вернуться, дым и вонь. Я — тень, я — копия. Ценность копии в чем? В ее приближении к оригиналу. Чем меньше от него она отличается, тем лучше. То есть никакой самобытности.
Он не горячился, не повышал голос. Мило и кротко сообщал для моего сведения некоторые по¬правки к портрету Зубра, добавляя, так сказать, от¬дельные черточки. Не про других, про одного себя.
— Вижу, мне надо бороться, чтобы отстоять свою драгоценную личность. Иначе и останков не найду. Личность ученого — это, прежде всего свободное мышление. Самостоятельность духа. Предстояло освободиться. А как? Уехать? Тогда в лаборатории такой возможности не было. От себя тем более не уедешь. Оттолкнуться — вот в чем освобождение! Преодолеть силу притяжения. В этой борьбе за сво¬боду я стал понимать, что, любя и преклоняясь, не
одолеть. Помогала оттолкнуться злость. Как в ра¬кете. Дошел я до этого постепенно, ожесточился в своей битве. Раз оттолкнулся, два, пихаюсь — он сдачи дает, морда моя в крови, так что все в по¬рядке. Вот вам и ответ, как злодея изготавливать. Стал я выискивать в нем изъяны. Увидел я, что физику он знал приблизительно, математику слабо, хуже меня. А не признавался. Я подлавливал его, подножки ставил. И знаете, что меня больше всего мучило? Что у него, несмотря ни на что, получалось. Он плохо знал, допустим, математику, а ука-зывал, и, представляете, — сходилось. Я вижу, что не должно получаться, — нет, получается. Вопреки всему! Всякий раз он меня в дураках оставлял. Чув¬ствую, что соображаю не хуже его, а что-то мешает довести, в последний момент у меня срывается, а у него все сходится. Ох и возненавидел я его!
— Так это не он мешал.
— Нет, он, он, — смиряя голос, убежденно ска¬зал Д. — Как в его окружении, так и в моем нас противопоставляли друг другу. Понимаю ваш сме¬шок — с кем равняюсь, — но мне самомнение по¬могало.
— Это очень похоже на зависть.
— Зависть? Она кое-что объясняет. Но не все. Кроме, зависти, была несправедливость. Она более всего грызла меня. Почему ему досталось все, пол-ный мешок: биография, телосложение, голос, сила, рост — все работало на него. Будь я бездарен, не было бы никакой борьбы. Смирился бы и преуспел. Другие шли за ним безропотно и награждались. Я боролся... У нас не умеют уважать человека, пол¬ностью расходясь с ним во мнениях.
— Смотря какие мнения.
Он вслушался в эту реплику. Она насторожила его, скорее всего она была подана слишком рано. Мне следовало быть терпеливее.
— Взять, к примеру, лысенковщину, — сказал я.
— В смысле лженауки? — спросил Демочкин. — Но ведь тут тоже свой парадокс. Сам-то Лысенко — фанатик своей идеи. Он в нее верил исступленно. Он не мог заставить отречься истинных генетиков, они на костер готовы были пойти. И взошли бы. А я, грешным делом, думаю, что и Лысенко на.костер пошел бы ради своей ложной идеи. Он убежден был, недаром обещал быстрые успехи. В том была его сила. Убежден был, что можно воспитанием ме¬нять наследственность. Поэтому и шли за ним. Чувствовали его веру. Подождите, давайте спокой¬ненько, без эмоций, как принято в науке, анализировать любую гипотезу. Ложные идеи, разве они не могут иметь своих адептов? Лысенко мог верить в свои пророчества, как Савонарола верил в свои и взошел на костер не раскаявшись.
Он вскочил, прошелся по номеру, мягко ступая кошачьей походкой. Из дальнего угла он, сложив пальцы трубочкой, посмотрел на меня, как в теле¬скоп. Он держался куда вольнее меня, ни в чем не пережимая, освобождено, будто сбросив тесное, тяжелое одеяние.
— Все же есть разница, — сказал я.
— Какая?
—. Принципиальная. Неужели вы не видите? По¬лучается, что вы ставите на одну доску настоящих ученых и...
— Отбросим приспособленцев. А вот те, кто за¬блуждался, они субъективно не отличались. И те и другие были убеждены.
— Почему-то при этом Вавилов никогда не раз¬решал бы себе пользоваться недозволенными прие¬мами в борьбе, а Лысенко разрешал.
С самого начала между нами лежало, свернув¬шись калачиком, спрятав когти, совсем другое. Сей¬час оно приоткрыло свои тигрово-желтые глаза.
— Вавилов боролся честно, — повторил я. — и Яубр тоже.
— У него власти не было.
— Можно и без власти, очень даже...
Я не кончил, подождал. Демочкин вернулся в свое кресло, уселся, закинув ногу на ногу. И тоже стал ждать.
— Не хотите ли кофе? — спросил я, снимая паузу. В боксе это называется держать удар. Он держал
удар.
— Не откажусь.
Пока я готовил кофе, он продолжал про борьбу за свое «я» через вражду, от которой и сам Демоч¬кин портился, — так что именно в этом смысле его делали плохим, хуже, чем он был: развивали в нем низменное, то, что в каждом человеке можно вы¬звать.
— И вы не стеснялись в средствах, — сказал я, подавая ему чашку кофе.
— Помните, нас учили: если враг не сдается, его уничтожают. Слова эти приписывали Горькому. Хотя не похоже... Но тогда я верил, что с врагами любые средства хороши.
— Любые?
Он сказал неохотно и как-то скучливо:
— Другие понятия были. Что можно, что нель¬зя — все было другое. Теперь целуются прилюдно, на эскалаторе...
Он отпил кофе и обезоруживающе улыбнулся мне:
— Я знаю, о чем вы.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Итак, мы подошли к барьеру. То, что с самого начала было между нами, выпустило когти, изгото¬вилось.
— А вы попробуйте непредвзято. Вы меня обви¬нить хотите, а вот если бы меня оправдать надо было, вы бы по-иному рассуждали, вы сказали бы, что да, он, Демочкин, имел право, он защищал са¬мую большую ценность — свою личность. Другие те¬ряли, превращались в муравьев, а он защищался чем мог.
— Господи, да о чем вы! — вскричал я. — Как вы можете себя оправдывать!.. Вы хотели его погу¬бить, вы писали на него...
Он поднял руку, останавливая меня.
— Подождите. Я полагал, мы можем спокойно изъясниться, без оскорблений. Вам что надо — узнать Демочкина или устыдить? Очевидно, узнать. Причем я вам не так интересен, как ваш герой. Вы его хотите оправдать, возвеличить. Я вам любо¬пытен исключительно тем, что шел против него. Почему так было, я вам разъяснил.
— Не проходит версия ваша. Если бы вы свою неповторимую душу отстаивали, то уничтожать его зачем было? А вы ведь по-настоящему его уничто¬жить хотели. Не фигурально. Горький тут ни при чем. Да и имел в виду Горький не личного врага, а классового.
Он рассмеялся вполне дружески.
— Очко в вашу пользу.
Затем он допил кофе, вытер платочком губы, и лицо его потемнело, сморщилось.
— Давайте рассмотрим ситуацию иначе. Прошло сорок лет, к старому, заслуженному ученому Демочкину является некий Архивист и начинает выяснять: не вы ли, голубчик, восставали на своего Учителя? Понимаете ли вы, что проиграли и были не правы? Понимаю, говорит Ученик, я действительно проиграл, я вижу, как велик был тот, на кого я ополчился... О, если б знать в тот миг кровавый, на что он руку поднимал!.. Угрызения совести всплыли со дня его души, где лежали навечно похороненные, забытые... Сознайтесь, сказал Архивист, вы хотели погубить Учителя, у нас есть данные. За что вы его так? А за что вам надо? — спросил Ученик. Нас бы устроило, если бы вы из зависти, говорит ему Архивист. Это меня, не украшает, сказал Ученик, но что делать, и заплакал. Была зависть, была. Признаюсь! А знаете, что было после того, как Ученик поплакал? Утер он слезы и сообщает: не буду каяться! Зачем мне каяться? Я пребываю отлученным от прочих уче¬ников, иными словами, я выделен. Все гадают обо мне — отчего он воевал с Учителем, да как он осме-лился? Если вам покаюсь, то окажусь в куче, удив¬ления не будет. А так мною всегда будут интересо¬ваться — это враг Самого! Главный враг! Что бы ни говорили, а великие злодеи прославили себя. Ге¬рострат, Малюта Скуратов и другие. Иуду помнят более всех других апостолов.
— Убедил Демочкин Архивиста?
— У Архивиста было большое досье. Там все со¬брано про Ученика — письма, анкеты, выступления, старые разговоры, встречи. То, что он давно позабыл. Эх, много бы я дал, чтобы прочесть эту папочку... «И, с^ отвращением читая жизн^ь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю!..» Вот именно! Не отказываюсь.
— Как это понять?
— Он плакал, но не каялся, — с уважением подтвердил Демочкин и поднял палец. — Кому каяться? Архивисту, конечно, нужно было» добиться от него покаяния. Воспитан он был на классической литературе. Чтобы мальчики кровавые в глазах мая¬чили. Как же иначе? Раскольников терзается, Нехлюдов кается, Фауст кается. Все посыпают голову пеплом. Иначе нельзя. Впрочем, черт его знает, мо¬жет, в старину так и бывало. Сам я подобного не видал. Передо мной никто не каялся. Хотя должны были. Зазря ведь осудили. После всех нарушений чтобы кто-то пусть не на площади, пусть на собрании вышел бы, встал перед людьми и сказал: «Товари¬щи-граждане, судите меня без пощады, я приговорил человека безвинного, да не одного...» Ни разу такого не слыхал. А вы слыхали?
Он подошел, сунул руки в карманы, наклонился ко мне:
— Слыхали?
— Нет, не слыхал.
Так что же вы от меня хотите? Кругом нас полно нераскаявшихся. Жен в гроб вгоняют, врут, воруют... И хоть бы хны, живут припеваючи, спят крепким, здоровым сном. За что же с Ученика такой спрос? -Раскаяние удобно для блюстителей закона, для ленивых следователей. Ах да, совесть... — Де¬мочкин посмотрел на меня, показывая свою проница¬тельность. — Но почему мы всегда обращаемся к чужой совести? Да и при чем тут совесть? Ученик не был погубителем.
— Но хотел погубить.
— Хотел. Но это ненаказуемо. А вы никогда не хотели кого-то убить? Раз Ученик не кается, пред¬ставим его закоренелым злодеем. Поскольку дело надо закрыть. Такова задача. Иначе памятник Учи¬телю нельзя ставить. Не будет прочности...
Его полуулыбка выглядела торжествующе, я поддался ей, тоже чуть улыбнулся и сказал:
— Не существует такой жизненной философии, которую разумный человек не смог бы убедительно обосновать. Ваш Ученик заслуживал бы сочувствия, но он не личность. Он муравей. Для раскаяния надо, чтобы совесть совершила работу. Работа'' эта по плечу личности. Совесть — привилегия насто¬ящего человека. А то, что многие не каются, — это не пример. Это и есть муравьиное поведение. Муравей не личность, он всего лишь орган, а не организм. Он исполняет какую-то функцию, не более.
— Значит, Ученик — муравей? — Недобрый ого¬нек разгорался в его г.лазах. — А ведь он был пер¬вый Ученик. Понимаете — первый! Хотя его не дер¬жали первым. Все время в тени, между прочим.
— Непризнанный гений — это тяжело.
— Женщина, которую он полюбил, — не слушая, . все громче говорил Демочкин, — она тоже почитала
Учителя. На вечере, когда Ученик пригласил ее тан¬цевать, она отмахнулась, увлеченная очередной байкой Учителя. От его похвал она была счастлива. Стоило Учителю сказать то же самое, что твердил я, это вызывало восторг. Меня она не слышала.
— Но, может, Ученик никогда и не был гением, а? У него был всего лишь комплекс.
Демочкин вытянул палец, покачал отвергающе.— Не проходит! Ощущать себя гением дано из¬бранным. Маяковский назвал себя гением раньше, чем его признали. Маленький поэт себя гением не е
объявит. Духу не хватит... «Нет, я не-Байрон, я дру¬гой, еще неведомый избранник... Ученик мог, конеч¬но, стать великим, все так считали.
— Зубр не считал себя гением.
— Ему не надо было. Его признавали.
— Его не признавали. Вы отлично знаете, как его не признавали. Не сделали же его академиком. Нo он от этого не страдал. Чехов, например, искрен¬не полагал, что его будут читать лет восемь, не бо¬лее. Вот Сальери, тот считал себя гением.
Он отмахнулся пренебрежительно, не принимая моих слов. -
— Возможно, что Учитель даже высмеивал перед той женщиной своего. Ученика. Претензии его вы¬смеивал.
Он будто сдунул пепел с углей, жар вспыхнул, красноватые отсветы побежали по его бледно-жел¬тому лицу.
— Если бы не он... Я бы... Я и так многого до¬бился. Несмотря ни на что, я достиг, — четко повто¬рил он, вколачивая в меня эту мысль. — Так что я простил ему!
— Ого, вы простили? Это поворот!
— Мне простить ему было труднее. Я ненавидел и любил одновременно. Он был тем, кем бы "мог стать я. Поняли? — Он наклонился ко мне и доба¬вил тише: — Если бы его не стало. Я любил его как врага. Потому что у меня не было врага выше и значительней. Любите врагов своих, ибо, если вы бу¬дете любить любящих вас, какая вам награда... Все же я стал не похожим на него. Верно? — Он загля¬нул мне в глаза. — И на всех его почитателей не по¬хож. Видите, я себя отстоял.
— Вопрос, — какой ценой - сказал я. — Вы говорите — себя отстояли. А что, как в результате получились не вы? Разве это вы? Быть не похо¬жим — этого еще мало.
— Что вы имеете в виду?
— А то — кем вы стали... — Я остановился, не решаясь договорить, передо мной сидел пожилой болезненный человек, умный, начитанный, всю жизнь работавший не разгибая спины.
Он ждал, наблюдая за мной, вдруг, откинулся на спинку кресла успокоено, расслабленно, засмеялся мягко.
— Господи, чего вы боитесь. И все так! Почему никто в глаза не скажет, только заглазно, за спиной, шепотом? И вы тоже... Ну, смелее.
Я почувствовал, что краснею. Я понимал, что он нарочно дразнит меня.
— Вы, Макар Евгеньевич, простили Зубра. За что же? За те доносы, которые вы на него писали?
— Наконец разрешились, — помолчав, сказал он спокойно и серьезно.
И тут я вспомнил одного из моих учителей. Бла¬гообразнейший красавец, седой, медоточивый, так мило шутивший на лекциях. Шутя и лаская загубил он нескольких своих коллег во время борьбы с низ¬копоклонством, с космополитизмом,, расчистил себе дорогу, стал ведущим специалистом, был избран в членкоры, увенчан лауреатством. Уехал в Москву.
В новом институте его выдвинули ректором, его на¬значили членом ВАКа, членом редколлегии и прочая. Теперь он. стал недосягаем. От него многое зависело, и, когда он приезжал к нам, его никто не осмели¬вался упрекнуть, напомнить о прежних делах. Ста¬рел он в почете, в президиумах — и так до самой смерти никто не сказал ему, что о нем говорят, ка¬кая о нем ходит молва. Нас послали на его похо¬роны, мы стояли в почетном карауле, слушали хва¬лебные речи, несли венки...
Через два дня Д. позвонил мне, просил встре¬титься, он вспомнил нечто важное. Я попробовал уклониться, он настаивал. Категорически, почти офи-циально-угрожающе. Свидание наше было коротким. Он сообщил мне про связь Зубра с Гейзенбергом в период работ над атомной бомбой. Несомненно, что Зубр помогал, был с ним заодно. Он был связан с фашистской наукой. Доказательств прямых нет, но их надо искать, и они найдутся. Я, писатель, дол¬жен искать. Иначе не имею права на свою повесть. Во всяком случае, он меня об этом поставил в из-вестность. Кроме того, Он напишет мне письмо, копию оставит себе — как официальное предупреждение. После публикации моей вещи наверняка появятся люди, у которых есть компромат на Зубра. (Я не сразу понял это словечко «компромат» — компроме¬тирующий материал.) Так что не лучше ли мне сде¬лать из героя физика, электрика, перевести его в специальность, известную мне? Главное же — тогда все претензии разом ''отпадут. Вымышленный герой, с него спроса нет, и все загадки решаются. Напри¬мер, он берет с, собой на новую работу своего врага из-за женщины, в которую влюблен и которая явля¬ется невестой его противника. Враг же этот, пусть тот же Д., едет из самолюбия, принимая вызов, это своего рода долгая дуэль. Факты остаются, надо лишь изменить некоторые фамилии.
Он держался уверенно, почти ультимативно. Как идет на пользу этим людям каждая уступка.
— Послушайте, а почему бы вам не написать о загубленном таланте, — вдруг предложил он за¬душевно, как предлагают мировую. — Про человека, которому не дали полностью осуществить себя. Вот где трагедия. Типичная для нашего времени. То, что вы хотите написать, это, извините меня, пошло. Еще один великий ученый. Сколько их уже изобразили! Чему эти образы научили людей? Ничему. Потому что пример баловня судьбы ничему не может на¬учить. А вы покажите талант, который служил ми¬шенью. Все, кто хотел, упражнялись на нем. Как его изувечило. Ему не позволили стать великим. Ведь вот Зубр, где он стал великим? Когда он стал та¬ким? То-то же! А вы не про этого счастливчика, а про того, кого под общую гребенку: не высовы¬вайся!.. Что, не поднять? Жжется?
Хорошая тема, подумал я, в чем-то он прав, важ¬ная тема — как изготавливаются подлецы, как вы¬растает ненависть. Он ненавидел Зубра посмертно. Есть вечная любовь, до конца дней. Это была вечная ненависть. Не так-то просто приобрести себе такого верного врага.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Впервые Валерий Иванов услыхал о Зубре в Москве на одной из лекций в 1956 году. Лектор го¬ворил о оложении в генетике после сессии ВАСХНИЛ. Среди известных фамилий мелькнула не¬знакомая — Тимофеев-Ресовский. Валерий учился на третьем курсе университета. Он заинтересовался рассказом приятеля о Миассове, где обитал этот неве¬домый им Тимофеев. О нем уже кое-что дошло из Горького от С. С. Четверикова, которого чтили как живого классика, — тем удивительнее было, с каким уважением Четвериков отзывался о Тимофееве. Они решили летом поехать на практику к нему на Урал, в Миассово. Добирались на поезде, приехав, узнали, что до биостанции двадцать пять километров. По¬путки дожидаться не стали, махнули пешим ходом.
Было их четверо. Один из них хорошо знал брата Четверикова, математика, который, между прочим, любил делать маски. Изготовлял художест¬венно, с тонкими деталями, весьма выразительно. Каждому он подарил по маске. Подходя к станции, они напялили на себя эти маски и с дикими кри¬ками ворвались на станцию. Произошел переполох. Откуда-то выскочил сам Зубр. Они его узнали сразу. Его всегда узнавали сразу, даже те, кто никогда не видел его. Он был в восторге от их выходки. И встреча эта мгновенно сделала их друзьями. Зубр потащил их к себе в кабинет. Показал развешанные портреты своих любимцев — Шредингера, Бора, Вавилова, Вернадского, немедленно наделил студентов прозвищами: Хромосома, Трактор, Диплодок. Среди приехавших был Георгий Гурский. Зубр прозвал его Джо и ревел на весь лагерь: «Джу. не видели? Опять этого Джи нет!»
Миассово было для него вольной пущей. Иди ку¬да глаза глядят, шагай то со студентами, то с охотниками, то с бородатым Ляпуновым, любителем ми¬нералов, уральских геологических чудес, карабкайся по валунам, слушай рев реки в каменном распадке.
Он возвращался на родину как бы поэтапно. При¬бывало воли, прибывало людей. Несколько домиков вдоль проселка, поляна, озеро, на берегу палаточный городок, по вечерам костры, песни, молодые романы, горы...
Он и сам здесь поздоровел, раздался, распря¬мился под стать размаху этих лесистых склонов, огромных цветов, диковинных закатов.
Сила играла в нем. Валерий Иванов убеждал меня, что Зубр мог бежать за лошадью часами не отставая. Мог резвиться с молодыми на равных. На¬конец-то он вернулся на родину, ибо его родиной была русская наука, которую он оставил в двадца¬тые годы, буйный стиль тех лет с разбойной братией вне лаборатории и мощной кропотливой работой внутри лаборатории. С этим он уехал, и сейчас, после всех передряг, к нему словно оттуда, из два¬дцатых годов, пожаловала вольница родного Москов¬ского университета. В нем самом не остывая кипел темперамент студента-нигилиста. буяна. Он все эти годы жил с этой буйностью, буйно работал, буйно мыслил, безоглядно высказывался. Сверстники его давно образумились, утишили свои голоса, посолид¬нели, выглядели благонравными мужами, осторожно несущими свои звания и степени. У него не было ни званий, ни степеней, он был свободен и, когда услы¬шал вопли этих ребят в масках, рванулся к ним, мгновенно сомкнулся с ними, такими же неиму¬щими, душевно распоясался, наплевав на свой воз¬раст. Кончилась долгая отлучка, он вернулся домой, в молодость.
Студенты восприняли Миассово как совершенно новый для них миропорядок: занятия проходили так, что не было различий между занятиями и отдыхом. После лекции Зубр шел к ним в палаточный горо¬док к костру и рассказывал о чем угодно — о жи¬вописи, об Андрее Белом, о его отце — математике Бугаеве, профессоре Московского университета, об индейцах племени сиу, которые триста с лишним лет назад доказывали, что дух земли неделим, что со всеми животными нас связывают узы родства, тег есть, в переводе на наш язык, что существует био-сфера и биогеоценозы... А американцы считали их дикарями.
Он не боялся надоесть, в нем не было никаких комплексов. Если ему было интересно, значит, и всем другим должно быть интересно. Он не боялся моло¬дых, не боялся показаться несовременным. Это они — отсталые, невежды, олухи, тепы, он их жучил, как хотел, уличал в серости, эпатировал, подначивал, и они бегали за ним.
Зубр был со всеми одинаков — от нобелевского лауреата до лаборанта. Для него не было разницы, кто ты — татарин, эстонец, китаец, поэтому он не задумываясь, с неумелым акцентом рассказывал армянские, еврейские анекдоты и первый хохотал, высмеивал америкашек, итальяшек, армяшек, больше же всех от него доставалось русским, и никто его ни в чем не мог заподозрить.
* По вечерам устраивали танцы. Зубр мог танце¬вать до утра, Трудно было угнаться за ним. Физи¬чески он оставался могучим, как прежде.
То, что студенты узнавали за летние месяцы пре¬бывания на станции, определило для большинства философию жизни и подход к науке.
Он научил выделять главное. Понятно, что без скрупулезного исследования частностей все будет болтовней, но каким-то образом он'' достигал равно¬весия. Смеялся над узкими специалистами — «иссле¬дователь левой ноздри усоногого рака». Детальные исследования были не для него. Он ценил их, но рассуждал так: раз уж тратить время, то на глав¬ное. И. это главное, он умел находить и у аспиран¬тов, и у корифеев.
«Судьба Менделя напоминает судьбу Дарвина,— возглашал он. — Дарвин ведь не создал эволюционное учение, как это часто необоснованно считают популяризаторы, это учение было известно задолго до Дарвина... Гениальность Дарвина была в том, что он первым увидел в природе принцип естествен¬ного отбора, естественный механизм эволюции жи¬вых существ. Гениальность Менделя не в том, что он открыл закон наследственности; эти законы по¬рознь были известны до работ Менделя... Гениаль¬ность его была в том, что он первым в биологии проводил точные и продуманные опыты...»
С того первого лета и Валерий Иванов и другие стали приезжать в Миассово ежегодно. Никакие дру¬гие адреса уже не соблазняли.
Не сразу они уразумели, что перед ними личность экстраординарная, единственная. Понимание пришло много позже. Рассказывая про Миассово, каждый печалился о том, как поздно он прозрел. Единствен¬ное утешение, что во все времена со всеми так было и, видно, так тому и быть. Наверное, есть в молодой слепоте какая-то необходимость.» Тогда в Миассове им было просто хорошо, очень хорошо, и их снова туда тянуло. На симпозиумы начали приезжать из Москвы, Ленинграда, Новосибирска, Киева. Пошел слух, что в'' Миассове можно узнать о запретной гене¬тике, что там шли разговоры о кибернетике. Миассо¬во стало прибежищем гонимых наук, оплотом биофи¬зики. Зубр никого специально не агитировал, он просто распахнул ворота к себе. Говорил то, что ду¬мал, без самоцензуры. Оказалось, что можно. Никто ведь толком не знал, что можно. Все продолжали знать про «нельзя».
Студенты решили организовать выставку жи¬вописи. Разумеется, абстрактной, потому как в те годы шла кампания борьбы с абстракционизмом — его честили в печати, по радио, на эстраде. В Миассове тоже спорили, искусство это или нет. Большинство уверяли, что абстрактную картину любой сумеет намалевать. В жюри были избраны Зубр, Ляпунов, еще кто-то из мэтров. Все желающие стали пробо¬вать себя в этом жанре. Каждый изощрялся, как мог. Сделали несколько десятков «полотен». Встал во¬прос, где выставить, куда повесить картины, не было стен такой большой площади. Кому-то пришла в го¬лову мысль поистине гениальная. Над столовой имелся обширный навес. Так вот выставку следует расположить на этом дощатом потолке и осматривать ее лежа на скамейках. Над входом повесили: «Пер¬вая выставка абстрактной живописи на Урале». Андрей Маленков. Прочел перед открытием специаль¬ное разъяснение, которое начиналось словами: «Пуб¬лика, возможно, не подготовлена к восприятию нового для нас искусства. Считаем нужным предупре¬дить, что зритель здесь выступает как творец. В этом отличие от предметной живописи, где на долю зри-теля остается малая работа — понять настроение, композицию, колорит. В абстрактной живописи от зрителя зависит все. Если у него возникают богатые ассоциации, то он может с удовольствием рассматри¬вать то, что другому зрителю покажется пустой мазней».
— Теперь ложитесь! — была команда.
Выстроилась очередь на лавки. Переходили с лавки на лавку. Лежа смотрели на потолок.
Потом жюри вынесло решение. Читал решение Зубр, сопровождая его комментариями. Восторг был1 всеобщий.
До сих пор у каждого, кто рассказывал про вы¬ставку, улыбка блуждала по лицу.
Биостанция в Миассове — это несколько коттед¬жей у озера, полянка, двухэтажное деревянное зда¬ние лабораторного корпуса. До ближайшего селения двадцать один километр через хребет. О Миассове вспоминают как о райском месте. Не потому, что место само по себе красивое, а потому, что там все сошлось, одухотворилось, была полнота жизни и полнота науки.
— Я ездил туда четыре года, все летние канику¬лы проводил там. Это лучшее время в моей жизни. Казалось, что все можешь, — вспоминал Андрей Маленков.
Одухотворял биостанцию, был ее центром, ее осью Зубр. Он играл в волейбол, читал лекции, пел, выпивал, диктовал, упивался крепчайшим, дочерна чаем. Своего возраста для него не существовало, что же касается чужого, то, согласно старым добрым традициям, не было смысла принимать во внимание возраст, когда обсуждалась научная проблема.
Он умел быть беспощадным. Например, к уров¬ню мышления. Он мог оборвать выступающего, ткнув его в недоказанный вывод, заорать: «Чушь собачья! Грязная работа!»
Студент, как бы он ни был увлечен, засачкует при первой возможности. Однажды ребята побросали пробирки в озеро — лень было мыть. Зубр пошел купаться, увидел «утопленников» и пришел в такую ярость, что если бы не память о том, что и он когда-то был подобным «мерзавцем», он, конечно, выгнал бы их. Но все равно крик стоял ужасный.
Чем больше его любили, тем больше боялись.
«Вы мне не нужны, но жить я без вас не могу. Вы мне не нужны, поэтому я вас люблю, люблю и. больше ничего, ибо никакой корысти у меня к ''вам нет. И то, что я прожил последние десятилетия в обществе, которое мне дороже всего и нет мне бли¬же вас никого, — это. утешение, которое дано было на склоне лет», — примерно так говорил Зубр на сво¬ем семидесятилетий.
Всеволод Борисов приехал в Миассово из любо¬пытства. В биологию'' он пришел из физики с высо¬комерием точной науки, всеобщих законов материи, помноженным еще на спесь молодости. Биологи, пусть даже сам Зубр, копошились в частностях, толь¬ко у физиков есть общий взгляд, высота, кругозор... Вот сейчас мы. явимся и решим их проблемы — примерно с таким настроением он прибыл, явился, сошел в эту допотопную науку.
Первые же встречи с Зубром показали, как убоги его, Борисова, представления о живой природе, на¬сколько она сложнее, богаче, таинственнее.
— Если вы будете цепляться за свои дээнкаки, вы ничего не поймете в живом организме, — учил Зубр.
Все эти новые, модные, щеголевато украшенные приборами науки отступали перед старинной зооло¬гией, фактическая зоология бесконечно разнообразна. ДНК, РНК, аминокислоты — все это хорошо, но кроме деревьев есть лес, который не просто сумма деревьев...
Слова Зубра в те годы выглядели дерзостью, встреча с ним поражала непременно. Никому не уда¬валось сохранить ироничность. Реликт? Оригинал? Натуральный человек?.. В чем был его секрет? При¬чем поражал он не только молодежь, студентов. В Миассово приезжали крупные ученые и возвраща¬лись в некотором ошеломлении. В 1956 году Зубр по¬явился у П. Л. Капицы, выступил с докладом на одном из так называемых «капичников». Он удивил там всех, начиная с самого Петра Леонидовича Ка¬пицы. В том бурном, богатом событиями 1956 году его выступление произвело сильное впечатление. Старшие отвыкли от подобной свободы поведения, младшие ее просто никогда не видели.
А загнать весь семинар в воду, чтобы избавиться от жары, чтобы все — и доктора наук и студенты — сидели голые в воде и слушали докладчика, стояв¬шего на берегу, — кому это еще могло прийти в голову?
Надо заметить, что в ''те времена только физики-атомщики успели раскрепоститься, многие уже позво¬ляли себе ходить в рубахах навыпуск, без галстуков, играли на работе в пинг-понг, пригрели у себя опальных генетиков, бесстрашно пререкались с ми¬нистерским начальством. Но то были физики, царст-вующая фамилия науки, им тогда все дозволялось, •с ними нянчились, они «ковали атомный щит», как любили тогда выражаться.
Зубр же, покинув уральскую лабораторию, пре¬вратился в рядового биолога. У него не было ника¬кой защиты - ни высоких званий, ни покровителей. Разве что имя, оно одно служило золотым обеспече¬нием — имя, которое не нуждалось в приставках. Важно было, что это — суждение Зубра, его слова, его оценка.
Имя — больше, чем любое звание. Докторов на¬ук много, да и академиков хватает, имя же — одно-единственное. Но в случае с Зубром были свои тон¬кости, прежде всего то, что его знали немногие. Да¬же биологи. Тридцать лет отсутствия сделали свое дело. Все зачитывались знаменитой книгой физика Шредингера «Что , такое жизнь...». Шредингер. ссылался в ней на Тимофеева-Ресовского, который по¬двигнул его на эту работу. Многие, однако, не пред¬ставляли, что это тот же самый Тимофеев. Не таким, по их представлению, должен быть классик, корифей.
Теперь историки считают, что книга Шредингера вдохновила Уотсона и Крика и тем'' самым привела к открытию двойной спирали. Поэтому история мо-лекулярной биологии отводит Тимофееву большую роль как катализатору этой современной науки. Но в те времена историки им не занимались. Рядом с его же уцелевшими однокашниками, его приятелями по университету, ныне всеми уважаемыми, заслуженны¬ми, награжденными, цитируемыми, талантливыми, сделавшими вклад в науку и тому подобное, он ка¬зался диким, неприрученным, допотопным и при¬том — неприлично молодым. Они были готовы для Истории, но для молодежи они выглядели устало-боязливыми. Голоса их звучали приглушенно. При появлении Зубра они неотличимо сливались, обнару¬живали свою однородность.
То не было заслугой Зубра и не было виной на¬ших биологов. На то были причины достаточно се¬рьезные и всесильные обстоятельства.
— Увидеть на этом фоне «ископаемого», который сохранил все, что было отечественным накоплени¬ем — художественное, многомерное, личностное, — было просто спасением, — рассказывал один из быв¬ших молодых. - Явился человек, который все в се¬бе сохранил. Увидеть его нам было важно, важнее, чем ему — нас. Это было историческое время. Благодаря ему можно было соединить разорванную цепь вре¬мен, то, что мы сами> соединить не могли. Даже наи¬более мужественные, порядочные вынуждены были отмалчиваться все эти годы. Или же они сидели, бы¬ли сосланы. Дубинин, и Астауров, и Эфроимсон — сколько их,- замечательнейших наших биологов, каж¬дый по-разному был замурован в молчание. Разве что Владимир Владимирович Сахаров из фармацев¬тического института вел курс генетики подпольно на дому. Но это было не то. Нужен был трибун. И по¬явился человек, который замкнул время.
Так он говорил на юбилее Зубра.
На том же юбилее выступили его ученики Толя Ванин и Андрей Маленков. Они говорили о двух принципах Зубра: первый — что хорошие люди долж¬ны размножаться и что для этого надо сделать, и второй — наше поколение должно стараться все луч¬шее передать следующему, а уж там как выйдет.
Он взламывал правила, пугал, от него веяло ди¬костью, и это тянуло к нему. Он был как зубр среди медлительных волов, среди домашнего стада; зверь эпохи двадцатых годов, о которой они знали меньше, чем о декабристах.
Он был живой связью с прославленными учеными Европы и Америки. Люди, известные по учебникам и энциклопедиям, были его друзьями, приятелями, его соавторами, его оппонентами. Одно это было непостижимо. Он сам был частью того мира. Он принадлежал одновременно и западной науке и русской, соединял их. Он гордился русскими учеными и все сделал для их пропаганды на Западе, но внутри науки, на кухне какой-нибудь проблемы ему было все равно, кто ее решит — мы или американцы. Вопросы приоритета его начисто не волновали. Конкуренция" между нациями, его не затрагивала.
Он не был стеснен догмами, идеализм не был для него пугалом. Он не боялся хвалить западных уче¬ных, перед иными из них преклонялся, ругал без оговорок Россию и русских за расхлябанность, хамст¬во. Уважал немцев за пунктуальность. Не желал считаться с там, что имя его одиозно из-за того, что жил в Германии всю войну, работал там при фашиз¬ме. Слухи ходили о нем (и пускались кое-кем, тем же Д.) самые невыгодные. Ему бы сидеть тихо-мир¬но, помалкивать в тряпочку. Он же трубно возвещал, что Лысенко — это Распутин, и это в тот год, когда Лысенко опять вошел в фавор.
Ясно было, что он не изменил своей манере: ру¬гал что хотел, вел себя так, как всегда вел — ив Германии, и в лагере, и в уральской ссылке, и здесь, на воле. «Вольность» — это слово, которое подходит ему больше, чем «свобода». Вольность требует про¬стора, пространства полей, распаха неба и распаха души. Это более русское понятие, чем свобода.
В нем сохранялся запал десятых — двадцатых, годов, того пьянящего воздуха расцвета русской куль¬туры, которого он успел наглотаться. То был празд¬ник, подъем — ив живописи, и в .музыке, и в поэ¬зии, и в науке, эпоха Возрождения, которая вдруг неизвестно почему вздымает нацию на гребень.
Нельзя считать его борцом. Он не боролся за свои убеждения, он просто следовал им в любых условиях. У него выходило, что всегда можно быть самим со¬бой. Ничто извне не может помешать этому. Все дело в препятствиях внутри человека, их больше, чем сна¬ружи.
Подход его к научным проблемам ошарашивал еретизмом.
— Мудрый господь учил: все сложное не нужно, а все нужное просто.
— Заниматься важными и неважными проблема¬ми в науке одинаково трудоемко, так на кой черт тратить время на маловажные вещи?
— Когда ты себя последний раз дураком назы¬вал? Если месяца не прошло, то еще ничего, не страшно.
— Дай боже все самому уметь, да не все самому делать.
— Надо не только читать, но и много думать, читая.
— Пока нет не то что строгого или точного, но даже мало-мальски приемлемого, логического поня¬тия прогрессивной эволюции. Биологи до сих пор не удосужились сформулировать, что же такое прогрес¬сивная эволюция. На вопрос: кто прогрессивнее — чумная бацилла или человек? — до сих пор нет убе¬дительного ответа.
Он считал глупыми претензии ученых на то, что они изучают какие-то механизмы. Он говорил:
— Вы получаете факты, вы получаете феномено¬логию. Механизм — продукт ваших мыслей. Вы фак¬ты связываете. Вот и все.
Он был противником прорывов, открытий, озаре¬ний, сенсаций, переворотов. Он считал, что важнее систематическое развитие науки, которое естествен¬ным образом приведет к переворотам. Не надо гнаться за единичными актами. Нужна вся череда событий, которая приводит к количественному скачку. Для него самого характерны не открытия, скорее он определял развитие науки. Были у него, конечно, и крупные открытия, но все же он был, как уже го¬ворилось, скорее не открыватель, а пониматель. Первый понимал и объяснял всем. Это был огромный талант обобщения.
— Задача научного исследования в этом вечно текущем и таинственном мире — находить законо¬мерное и систематическое. За это нам и жалованьишко платят.
— Наука — это привилегия для очень здоровых людей. Слабые могут в ней только прозябать. Вот, например, Вавилов, сколько экспедиций выдержал.
Его спросили:
— А если заболел?
Он решительно ответил:
— Не замечай! Те, кто лечится, жалуется, насто¬ящими работниками быть не могут!
Они сидели в маленьком стылом кабинетчике Зуб¬ра в Миассове. Все в одеялах — так холодно было. На спиртовке грелась колба крепчайшего темно-ко-ричневого чая. Зубр рассказывал, почему и как при¬шла ему в голову одна работа по радиобиологии. На¬билось человек десять. Слушали упоенно. Это была логика науки. Наташа Ляпунова пробовала записы¬вать, получались обрывки, потому что слишком инте¬ресно было, запись отвлекала, мешала... Так бывало часто: чувствовала, что следовало бы записать, жал¬ко упускать такое, но слушание забирало все внима¬ние, все силы.
Миассово... О нем вспоминают до сих пор: «Мы все вышли из Миассова», «Это было как лицей». На юбилее Зубра читали стихи про то, что вначале было слово, которое они услыхали в Миассве:
Ведь человек и суетен и грешен,
Не отличает в слепоте своей
Немногие существенные вещи
От многих несущественных вещей.
Чему вы только нас не обучали!
Но если все до афоризма сжать,
То главное — ив счастье и в печали
Существенное в жизни отличать.
Быть великим при жизни он не умел. То и дело срывался с пьедестала. Однажды к Тимофееву при¬ехал молодой генетик Варгаш Г. Он прибыл в Миас-сово как в Мекку, как ходили в Ясную Поляну. Предстать пред очи самого Зубра со своей работой. Чтобы тот взглянул. А работа, по общим отзывам, была замечательная: он статистически прослеживал старую генетическую задачу — когда рождается больше мальчиков, когда девочек, от чего это зави¬сит, дал определение пола потомства; результаты были интереснейшие. Но достоверны ли? Зубр, не вникнув, накинулся на него как на шарлатана. Страш¬но слышать было, когда такой большой зверь орал и топтал этого юнца. Это было нехорошо, некрасиво.
Срывался, потом страдал, стыдился. Так что у Зубра все было как у людей.
Он был свободен и независим от своей славы.
Завидуя свободе его поведения, я часто спраши¬вал себя: откуда она, какова природа ее, почему мы не такие? Скованные, зажатые, контролируем себя. Сперва думалось, что причина в независимости, ко¬торую ему дает талант. Но не все же талантливые люди так свободны. Талант, конечно, вселяет уверен¬ность в себе, достоинство. Однако и от своего та¬ланта он был независим. Не заботился об оправе, о первенстве. Независимость его имела скрытые опоры, глубокие корни. Каждый человек мечтает о незави¬симости, но силы духа для этого не всегда хватает, трудно освободиться от желания славы, успеха, денег. Что касается Зубра, то ему эту силу придавала вера. Он верил в справедливость, в превосходство добра над злом, в абсолютность добра.
Независимость связана была и с родословной, с предками, правилами чести. Связь эту гениально уло¬вил и сформулировал Пушкин:
Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам...
На них основано от века
По воле бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Задумываясь над секретом Зубра, убеждаешься, что в нем было развито именно самостоянье — сло¬во, изобретенное великим поэтом. Самостоянье как объяснение величия, как ощущение себя продолжате¬лем знатного рода, обязанным охранять его честь.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
— У меня по морской линии в предках в восем¬надцатом веке адмирал Сенявин, тот, который заме¬нил голландский рассеянный бой кильватерной ко-лонной. Сенявина была моя прабабушка. И Головнина была прабабушка — из тех самых Головкиных, по¬мните, адмирал Василий Головнин, который кругосвет¬но плавал, у японцев в плену сидел, изучал Кури¬лы, Камчатку и прочие острова. Еще Нахимов был мне и родственник и свойственник. Последний в роде Нахимовых был почетный нахимовец, мой внучатый племянник. А Невельской был моим родственником по «матерной» линии. По настоянию министра ино¬странных дел Нессельроде его разжаловали в матросы за «неслыханную дерзость». Состояла она в том; что, исследовав Амур, его устье, Татарский пролив, он, несмотря на все запреты, основал там зимовье и сде¬лал все для присоединения Амурского края к России. Вызвали его во дворец. Николай сказал ему: «Здоро¬во, матрос Невельской, следуй за мной». В следую¬щем зале царь сказал: «Здорово, мичман Невель¬ской!» В следующем: «Здорово; лейтенант Невель¬ской!» И так до контр-адмирала, пожал ему руку и поздравил. От Николая поначалу утаили всю исто-рию расхождений Невельского с Нессельроде и осо¬бым комитетом по амурскому вопросу. Узнав, в чем дело, он его и вызвал, а на докладе комитета напи¬сал: «Где раз поднят русский флаг, там он спускать¬ся уже не должен!» А Нессельроде, промежду про¬чим, тоже в родственниках.
Историю эту я сверил по обстоятельному повест¬вованию Н. Задорнова об адмирале Невельском. В романе есть подобная сцена, которая, очевидно, взята из воспоминаний современников или самого Г. И. Невельского. Но меня удивило, как сохрани¬лась изустная история, передаваясь от поколения к поколению в фамильном роду. С какой сравнитель¬ной точностью прозвучала она в очередном трепе Зубра о своих предках.
Он не изучал исторических книг, не любил исто¬рических романов, но был пропитан русской истори¬ей, был ее частью. Восемнадцатый век, девятнадца¬тый и двадцатый, наше время, наша обыденщина представали в его рассказах равноправно, пронизан¬ные единым ходом истории. Ему не надо было ди¬станции, чтобы увидеть историчность нашей жизни. К современности он относился как летописец. Так же как в своей генетике, он умел находить в каждой проблеме существенное, так и в нынешнем дне он выделял то, что определяло время. Это было отнюдь не очевидное. Как докладывал один биолог: «Таким образом, в настоящее время этот вопрос совершенно ясен, что говорит о его слабой изученности».
Историков у нас хватает, а вот летописцы — специальность не частая и не популярная. Легче быть пророком прошлого, чем настоящего.
Он был благодарен любознательности молодых, от этого прошлое сопровождало его постоянно, было под рукой, не истлевало где-то позади в забвении, не осыпалось в пропасть. На эти свои рассказы он не жалел времени и тратил его щедро, как деньги.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Завенягин поднял на ноги все учреждения, разы¬скивая Зубра. Какие-то бумаги затеряли, и не так-то просто оказалось, его найти. Завенягин настойчиво заставлял продолжать поиски. Ему докладывали, что такого нет, не числится, не обнаружено. Завенягин не верил, что эта махина, мастодонт может незаме¬ченно исчезнуть. И он добился своего, отыскал Зуб¬ра в Карлаге. Был он в тяжелом состоянии, обесси¬ленный, с последней стадией пеллагры, страшной ла¬герной болезни, когда от голодухи наступает авита¬миноз, такой, что никакая пища уже не усваивается. Соседи по бараку тащили его на работы в котлован, сажали там к стенке, и он пел. Единственное, на что еще хватало сил, — петь. Ради этого и возились с ним заключенные.
Он умирал. Казалось, при его здоровье, силе он мог выдержать и не такие лишения"! Но в том-то и штука, что для него беда была не в лишениях, не они сыграли роковую роль. У него не осталось ничего, за что стоило бы держаться.
Самочувствие ученого, которого лишили работы, лаборатории, опытов, настолько тяжелое, что неуче¬ному его трудно понять. Резерфорд, тот мог понять Капицу, который в Москве, в нормальных бытовых условиях, но лишенный возможности работать, бе¬сился, впадал в депрессию. Беспокоясь за его состояние, Резерфорд писал: «Как можно скорей при¬нимайтесь за научную работу (пусть даже это не бу¬дет эпохальная работа!) — и Вы почувствуете себя более счастливым. Чем труднее будет эта работа, тем меньше времени у Вас останется на другие заботы. Как известно, сколько-то блох собаке нужно, но, как мне кажется. Вы считаете, что Вам блох досталось больше нормы».
Сам Капица писал Бору: «Наш институт находится в стадии завершения. Мы получили научное оборудо¬вание, надеюсь возобновить нашу научную работу. Ис-пытываешь огромное облегчение, приступая к исследо¬вательской работе после двухлетнего перерыва. Я ни¬когда, не думал, что научная работа играет такую су-щественную роль в жизни человека, и быть лишен¬ным этой .работы было мучительно тяжело»:
В положении Зубра все несравнимо заострилось. Жажда жизни покинула его, жизнь лишилась преле¬сти, смысла...
Его положили я сани и повезли на станцию. При¬каз есть приказ, тем более категорический — доста¬вить немедленно в Москву. Раз немедленно, то лечить не стали. Сто пятьдесят километров предстояло скри¬петь на лютом морозе. К тому же на прощанье уго¬ловники, те самые, что возлюбили его за бас, за разбойные песни, вырезали бритвочкой спину его су¬конного бушлата. Все равно доходит профессор, до¬едет мертвяком, так что ж добру пропадать, из сук¬на теплые портянки выйдут. Труп зла не помнит.
Сани двигались в ледяном мареве, розовое туман¬ное свечение застилало ему глаза. Чудно, не было никакого беспокойства и серьезного отношения к пропащему своему положению.
Кончено дело, зарезан старик,
Дунай серебрится, блистая...
На станции погнали в вошебойку, у него сил не, было идти, потащили на рогоже. Поезд в Москву вез его через всю Россию, тряся по раздолбанной, надорванной войной железке. Организм пищу не при¬нимал. Все проскакивало. И боли не было, изболело все что могло, все внутренности, осталась легкость пузырчатая, даже на стоны сил не мог набрать. Ехал в полном беспамятстве. Звуки к нему еле доноси¬лись, только по дрожанию пола под ногами понимал, что все еще едет. Конца не было этому пути. Созна¬ние вспыхнет иногда копотно, и не понять — неужто жив еще, за что она цепляется, душа, кажись, все оборвано, а не отлетает, какая-то жилка осталась, держит, дряблая, тонкая, не натягивается, сил нет, но что-то пульсирует в этой жилке еле слышно. Чуде¬са да и только. Всякий раз, выныривая из обморочности, равнодушно удивлялся самостоятельной т живу¬чести своего организма. Прерывистое сознание пере¬шло в прерывистое забытье, просветы возвращались все реже, исчезновение из жизни не вызывало огор¬чения.
Однажды, очнувшись, он увидел над собой жен¬щин в белых одеяниях, они бережно обмывали теплой водой его невесомую плоть. Он понял, что это ангелы, следовательно, он умер и пребывает в чисти¬лище. Ангелы улыбались ему, прикосновения их сла¬бо ощущались. Кругом было бело, стены блестели непорочной белизной, струилась вода, он куда-то плыл. Серая скомканная кожа была как мешковина, внутри этого мешка глухо клацали кости. Тело ему было уже ни к чему, но ангелы зачем-то еще вози¬лись с этой изжитой оболочкой. Никак не мог он раз¬глядеть у них крылья за спиной.
Вспомнилось, как его приятель Джон Бердон Холдейн вычислил, каковы должны быть мускулы у ангела, чтобы он летал. Фигура ангела получалась с тонкими птичьими ногами, а грудь обложена мыш¬цами такой толщины, что впереди выступал бы боль¬шой горб. Эти же настоящие ангелы были стройны и красивы. Рассуждения Холдейна, когда-то веселив¬шие, показались ему кощунственными. Жизнь, вроде большая, пестрая, сжалась в маленький, исчиркан-ный помарками листок, черновик чего-то. Солнечный греющий свет переполнял его и относил, точно бы¬линку. Он попробовал осмотреться. Река Стикс, пе-ревозчик Харон — видимо, все это осталось позади. Но тут же он подумал, что эта его страсть наблю¬дать осталась от прежней жизни, надо просто от¬даться этому теплому свету и нестись с ним...
В следующий раз, открыв глаза, он увидел на¬верху белую лепнину, появлялись и исчезали какие-то лица мужские в накрахмаленных шапочках. Не скоро он понял, что находится в больнице. Подмиги¬вая и похохатывая, он признался мне, что и не спе¬шил понимать и признавать себя живым. Позже он узнал, что происходило с ним. С вокзала его привез¬ли в больницу МВД и стали всеми силами вытаски¬вать из смертельного беспамятства. Был разработан метод кормления его внутривенным способом. При¬чем вводили не просто глюкозу, а все необходимые аминокислоты, потому что при пеллагре, когда она в последней стадии, разрушается синтез белков, по-простому же значит, что пища вовсе не усваивается. Лечащему врачу поставили рядом с больным койку, чтобы он находился при нем неотлучно. Судя по все¬му, нагнали страху: делайте что хотите, но чтобы спасти!
Время от времени он видел перед собою полков¬ников и прочих чинов в накинутых на мундиры ха¬латах. Они стояли над ним, ожидая, не попросит ли он чего-нибудь. Приносили горы масла, шоколада, фруктов, раздобывали ветчину, всякие вкусности.
Через месяц он заговорил. Утром появлялся шеф-повар, спрашивал, что приготовить на обед, на ужин. Зубр обсуждал меню охотно, это напоминало раннее детство, когда маменька так же обговаривала меню с поваром.
Сам Зубр ел еще мало и тайком подкармливал продуктами бывших ангелов — сестричек, санита¬рок.
— ...Учинили мне переливание крови. Сделали грязно. Пошло рожистое воспаление. У нас ведь не могут удержаться, где-то обязательно нагадят. Под¬нялся переполох, я думал, посадят главврача, еле-еле вызволил... Перемогся и пошел, пошел набирать силы...
Выздоровление признавали чудом. Кроме могуче¬го здоровья таилась. в недрах его существа как бы сила предназначения. Незавершенность его жизни была настолько очевидна, что судьба не могла от¬пустить его из этого мира.
Без последствий, конечно, не обошлось — резко ухудшилось зрение, так что читать мог только с лупой.
Кроме физических были- последствия и душевные. Его стали волновать вопросы бессмертия души. Он продолжал строить свою веру. Добро абсолютно — это -ясно. Зло относительно. Мир устойчив, потому что строится на добре, в этом есть изначальность духа, духовная сущность мира. Зло же преходяще и случайно...
Когда он начал» выздоравливать, то стал учить ме¬дицинский персонал церковным песнопениям. На¬чальство вздыхало, но спорить с ним не решалось.
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
В Миассове наладился первый в стране после со¬рок восьмого года — так биологи обозначают роко¬вую сессию ВАСХНИЛ — практикум по генетике. Несмотря на то, что лысенковщина вновь набирала силу. Страхи возвращались на свои обжитые места. Слишком много людей пострадало, а то и погибло в прошлые годы. У всех, кто боролся с Лысенко, ока¬залась так или иначе испорчена жизнь, работа. Лю¬дям приходилось браться за любое подсобное дело — переводили, устраивались счетоводами, скрывались на захолустных агростанциях. 3. С. Никоро работа¬ла тапером в клубе, Ю. Я. Керкис уехал зоотехником в совхоз, Н. Соколов — в Якутию, А. А. Малинов¬ский стал врачом, Б. А. Васин отбыл на Сахалин. Это все были первоклассные ученые. Годы истраче¬ны были зазря. А те, кто не боролся, — преуспе¬ли. Обросли званиями, наградами, выдвинулись. Мо¬лодежь имела перед собой поучительный пример приспособления.
Что такое лысенковщина, Зубр стал понимать лишь здесь, в Миассове, сталкиваясь с живыми ее жертвами и противниками. Не сразу открывались размеры нанесенного урона. Пострадали не только ученые, пострадали — и надолго — агрономия, се¬лекция, животноводство, физиология, медицина, по-страдало мышление людей.
Не так-то легко было переубеждать тех, кто под¬дался Лысенко. Отсутствие реальных результатов не обескураживало его последователей. Когда опыты не получались, Лысенко объяснял: «Вы не верили. Надо верить, тогда получится».
Силы биологии были подорваны. Сами биологи — это он чувствовал — не в состоянии были завоевать свободу научного творчества, слишком много было повырублено, переломано, наука упала духом, И тут на помощь биологам пришли физики, и математики. В Миассово со своими теоретиками из Свердловска приезжал академик С. В. Вонсовский, приезжала группа кибернетиков во главе с А. А. Ляпуновым. Приходили письма от И. Е. Тамма, Г. М. Франка, П. Л. Капицы.
В октябре 1955 года Игорь Евгеньевич Тамм при¬гласил Зубра выступить в Москве в Институте фи¬зических проблем у П. Л. Капицы с докладом о ге¬нетике. Ни в одном биологическом институте доклад на такую тему был в то время немыслим. Все ин¬ституты находились еще под контролем лысенковцев. Одни физики пользовались автономией. У них была своего рода крепость, и в стенах этой крепости они решили организовать публичное выступление Зубра. Вместе с ним на этом «капичнике» должен был вы¬ступать Игорь Евгеньевич Тамм. Его интересовали только что сформулированные представления Уотсона и Крика о двойной спирали как основе строения и репродукции хромосом. Структура ДНК стала сенсацией тех лет. Он решил доложить об этом на «капичнике». Зубра же Игорь Евгеньевич попросил рассказать о радиационной генетике и механизме мутаций. Согласовали с Петром Леонидовичем Ка¬пицей. Он одобрил темы, и в программу первого годового собрания были поставлены оба доклада.
Известие об этом взбудоражило ученых Москвы. Шутка ли — публичные доклады о генетике, которая еще пребывала под запретом. О генетике, о котор не разрешали читать лекции. Многие побаивались, что в последнюю минуту все сорвется, лысенковцы добьются отмены. В сущности, это был вызов, пуб¬личный вызов монополии лысенковцев. И то, что появится сам Зубр, что впервые в Москве перед все¬ми выступит человек, о котором ходили разные слу¬хи, тоже вызывало интерес. Капица попросил пове¬сить всюду объявления — и в институте и в физиче-ском отделении Академии наук, чтобы все носило открытый характер. За три дня до заседания кто-то из начальства позвонил в институт и дал указание снять с повестки генетические доклады как «не со¬ответствующие постановлению сессии ВАСХНИЛ». Этот кто-то добивался самого П. Л. Капицы, но не добился и вынужден был передать сие референту. Выслушав референта, Капица спокойно сказал, что постановление ВАСХНИЛ не может касаться Ин¬ститута физических проблем. На следующий день звонок повторился. На сей раз голос в трубке зву-чал категорично, сослался на указание Н. С. Хру¬щева. Тогда Капица решил выяснить положение у самого Хрущева.
Личность П. Л. Капицы всегда пользовалась осо¬бым уважением. В свое время, когда его привлекли к работам над атомной проблемой, он столкнулся с Берией. Берия был груб, бесцеремонно и невежественно вмешивался в работу ученых, кричал на Ка¬пицу. После одного из резких, столкновений Капица, написал возмущенное письмо Сталину, не побоялся пойти на открытый конфликт со всесильным тогда министром. Жаловаться на Берию — поступок для тою времени беерассудный. Мало того, со свойст¬венной Капице ''открытостью он просил Сталина показать это письмо Берии. Разумеется, без последствий это не осталось, вскоре Капица был отстранен от работы, снят с должности директора созданного им института. Он уединился на даче и, как извест¬но, упрямо продолжал вести эксперименты в сарае, соорудив там себе примитивную лабораторию. Это был поистине героический период, который продол¬жался до 1953 года, до падения Берии.
В 1937—1938 годах Капица не побоялся всту¬питься за несправедливо арестованного академика Владимира Александровича Фока, замечательного физика-теоретика, вытащил его из тюрьмы, так же как позже спас Л. Д. Ландау.
Они, все эти исполины, отличались бесстрашием. И Капица, и Прянишников, и Тимофеев. Мужество мысли, ее отвага у них соединялись со смелостью гражданской. В этом была цельность их натур.
С Капицей вынуждены были считаться, его по¬ведение создавало ауру неподчинения, а неподчине¬ние — то, что всегда смущает чиновные души.
Итак, Капица позвонил Хрущеву, его соединили. Он спросил: правда ли, что Хрущев запретил семи¬нар? Ничего подобного! Известно ли Хрущеву о звонке в институт? В ответ получил заверение, что ему, Хрущеву, ничего не известно, что, если бы было надо, он сам позвонил бы Капице и что программа семинаров — их внутреннее дело и зависит только от П. Л. Капицы.
На следующий день, 8 февраля 1956 года, в семь часов вечера, как обычно, открылось триста четвер¬тое заседание «капичника». Зал института был забит, заполнены были коридоры и лестница, ведущая в зал. Физикам срочно пришлось их радиофицировать. Наплыв предполагали, но к такому ажиотажу гото¬вы не были. Набилось от академиков до студентов. Тогдашние студентки Наташа Ляпунова, Елена Ля¬пунова до сих пор помнят подробности заседания, хотя к ним доносились лишь голоса из репродукто¬ров. Бывают не только в политике, но и в науке ис¬торические доклады. Все понимали — это прорыв блокады, это начало восстановления нормальной биологии.
Доклады не носили боевого характера. Докладчи¬ки не занимались выпадами, полемикой, разоблаче¬ниями. Игорь Евгеньевич Тамм сделал обзор работ в связи с открытием двойной спирали. Зубр нарисо¬вал картину развития радиационной4 генетики и ме¬ханизма мутаций.
Успех, как позже говорил Зубр, был вызван не «искусством докладчиков», просто научная публика, особенно молодежь, истомилась по современной ге-нетике. Впервые за много лет открылся блистатель¬ный мир новых идей, движение мировой мысли — все то, что так долго скрывали. Генетический ,«ка-пичник» стал событием не только для Москвы, но¬вость восприняли как выход научной генетики из за¬ключения, как прецедент, как благую перемену.
После успеха этого «дуэта» Игорь Евгеньевич Тамм с новыми силами отдался увлечению генети¬кой. Именно в генетике он ждал важнейших открытий ближайшего будущего. Он говорил, что важна битва за знания, а не победа. За каждой победой, то есть за достигнутой вершиной, наступают «сумер¬ки богов», само понятие победы растворяется в тот самый момент, когда она достигнута.
Зубр не был защищен, как И. Е. Тамм, ни зва¬нием, ни специальностью физика. И эпитет «одиоз¬ный» продолжал волочиться за ним. Смелость его выступления признавалась всеми, для него же в этом не было никакой смелости, просто была возмож¬ность исправить положение в биологии и надо было этой возможностью воспользоваться. Что значит нельзя, если можно? Он не нащупывал предела «можно». И после его выступления вдруг все обна¬ружили, что можно говорить о генетике, о законах Менделя, о новых работах американцев. Это вооду¬шевило молодых. Конечно, петух не делает утра; но он будит!
По мере того как он узнавал о лысенковщине, откуда она появилась, разрослась, набрала силу, он асе меньше понимал, почему же это произошло. Он назвал Лысенко Распутиным, лысенковщину — распутинщцной. Фигура Распутина была единственным аналогом в истории этого абсурда.
Наследственность — результат воспитания! Пере¬рождение овса в овсюг, сосны в ель, подсолнуха в заразиху! Превращение животных клеток в расти-тельные и обратно! «Какие могут быть наследствен¬ные болезни в социалистическом обществе?» «Из не¬живого возникает живое!» Все это преподносилось директивно еще в 1963 году! Зубр хватался за голо¬ву, рычал в ярости. Он не представлял себе, как широко распространилась эта бредовина, как внед¬рилась средневековая чушь в умы, особенно молоде¬жи. Даже критически настроенные говорили: «Все же тут что-то есть».
Царила, расцветала фикция, то, чего не сущест¬вовало, не могло существовать. Миражи были объяв¬лены явью, мистификации утверждены. А то, что су-ществовало, то, чем занимался весь мир, было объявлено несуществующим. Гены — не существуют. Хромосомы — не существуют. Посвященные изгоня¬лись из храмов науки. Тех, кто не отрекался от ис¬тины, называли шарлатанами. Добытые великими трудами факты выбрасывали как мусор. Кумиров сбрасывали с пьедесталов. Среди обломков резви¬лись бесы. Они дудели в рожки и трубы во славу своего вожака. Водружали его портреты — аскетиче¬ское, изглоданное лицо с косой челкой, из-под кото¬рой пылал сверлящий взгляд. То, что он, самоучка, «не кончая академиев», запросто одолел, разоблачил мировых корифеев, льстило чиновникам, к тому же его учение было понятно любому невежде, каждый становился посвященным. Не требовалось ни знаний, ни тем более таланта, можно было судить, рядить, поправлять любого специалиста. Требовалось всего лишь верить. Вера творила чудеса, делала опыты успешными. Не получилось — значит, не верил. Ве¬ра влияла на урожай, на удои, на лесопосадки. Истовые крики Самого порождали верующих. Он обе¬щал чудо, и не когда-нибудь, а вот-вот, через год, через два. К нему устремлялись доверчивые души, уставшие от недородов замученной земли, от реформ, починов, невыполненного плана, понукания толкачей, постановлений, оравы уполномоченных. Ему устраи¬вали овации, не согласных с ним освистывали. Он умел вовремя пообещать. За тем, кто обещает, всег¬да идут.
Находились, конечно; скептики, которые кричали: «Король голый!» Находились и такие, которые тре¬бовали проверки, ссылаясь на заграничную науку. Их хватали, выкручивали руки, мордовали, затыкали рот.
В научном фольклоре гуляет фраза из какого-то журнала тех лет: «Проявил полную беспринципность, отказавшись признать ложность своих взглядов».
Юрия Ивановича Полянского, известного генети¬ка, сразу после сессии ВАСХНИЛ сняли с должно¬сти проректора Ленинградского университета. Вы-гнали с кафедры профессора Стрелкова за то, что он сказал, что был и останется другом Полянского. Затем Полянского исключили из партии за такие-то и такие-то методологические ошибки по генетике. О том, что было дальше, он рассказывал мне так:
— Вызывают меня на райком. Докладывают: «Единодушно исключен своей организацией! Какие будут мнения?» Смотрю, слово берет генерал-лейте¬нант, член бюро райкома, начальник Академии ты¬ла. Бывший мой командир. Я даже постеснялся с ним поздороваться, чтобы не смущать его. А он: «Кого? Полянского? Это за что же? Это того, кото¬рый у меня на фронте был? Да вы что, с ума со¬шли? Да он же у меня четыре года!.. Да вы!.. Да что!..» Вот такая штука! Все растерялись, он кричит... И представьте, отменили решение собрания! Дали просто строгача. Вот такое было неожиданное бюро. Я иду домой. Жена стоит на лестнице, а я иду и пе¬сенку пою. Она говорит: «Ты что, с ума сошел?» Дальше сижу выгнанный. Жил я в доме'' института, на служебной площади. Они же могли меня высе¬лить к черту. Никто не тронул, ни единого слова. Си¬жу месяц. Сижу три. Кушать нечего. Никаких денеж¬ных запасов не было. Никто на работу не берет. Один был звонок, мерзкий звонок! Вечером сижу, пе¬ревожу Мечникова для серии «Классики науки». Ока¬залось, некоторые работы Мечникова на русский язык не переведены. И вот я из немецкого журнала перевожу про медуз. Вдруг звонок. Из Москвы. «Кто говорит?» — «Заместитель министра Светлов. Как вы себя чувствуете, Юрий Иванович?» — -«Ну как вы думаете, как я могу себя чувствовать?» — «Хотели бы, чтобы все вернулось?» — «Ну естественно! Но каким путем?» — «Вы числитесь в лидерах вейсма¬низма-морганизма. Нам нужна большая развернутая статья в центральной газете, разоблачающая это на-правление, полностью поддерживающая Лысенко. Ну, что вы скажете?» Я не мог выразиться по-насто¬ящему, потому что в комнате была жена. Но все-та¬ки, я достаточно крепко сказал. Я говорю ему: «С кем вы имеете дело? Вы имеете дела с элеентарно порядочным человеком. Что вы мне предлагаете? Полное предательство!» И повесил трубку. А что я мог сказать? Какая мерзость! Я этот звонок никогда не забуду.
Любая вера находит поклонников. А уж,если она побеждает, то у нее появляется множество ревните¬лей. Один из ученых сказал Лысенко: «Позор, когда теорию охраняют не факты, а милиция!» Почувство¬вав охрану и поддержку, ревнители немедленно ста¬ли захватывать кафедры, институты, издательства, лаборатории, журналы. Лжепрофессора принялись ''читать лженауку, ставили лжеопыты, выпускали лже¬учебники, молодые приспособленцы защищали лже-диссертации.
Ложь обретала ученую солидность. Вместо ре¬зультатов она изготавливала обещания. Снабжала их цифрами, графиками. Обещания росли, взамен невы-полненных обещаний преподносились новые, еще за¬манчивее, еще краше.
Ложь выглядела прочной, всесильной.
Несмотря на страх, то там, то тут появлялись смельчаки, которые вызывали ее на поединок, броса¬ли ей в лицо свои докладные записки, письма. А. А. Любищев написал целый том исследования «Вред, наносимый Лысенко». Показал, как упала урожайность, снизилась продуктивность животновод¬ства, как загублена селекция, выведение сортов. Том прочитывали, сочувственно вздыхали и прятали в сейф. Когда-нибудь будет написана история сопро¬тивления с такими героями, как Астауров, Сукачев, Хаджинов, Сахаров, Формозов, Эфроимсон, Баранов, Дубинин, Рапопорт, Полянский, Александров, Жебрак. Многих еще я не знаю, имена их затерялись. Это славные страницы, которые говорят не о позоре нашей-науки, а о ее достоинстве. Сопротивление дей¬ствовало без надежды на успех, но оно не сдавалось. Это Сопротивление заслуживает того, чтобы писать его с большой буквы. На собрании в Ленинградском университете докладчик-лысенковец прямо спросил: «Неужели среди вас нет морганистов?» Встал Д. Ле--бедев: «Почему ж нет, есть, я морганист!» Их было много, тех, кто не отрекался, вставал.
Слишком многие из коллег, друзей, знакомых из¬менились, и неузнаваемо. Внутренне изменились. Что-то с ними произошло. Какой-то общий недуг по¬стиг их. Притихли, сжались, взвешивали каждое сло¬во..Те, кто не избегал Зубра, слушали его, беспокой¬но оглядываясь. Отмалчивались. П. переходил на ше¬пот, ежился, существенно уменьшался в размерах. Виноватая улыбочка так не шла его грубой распа¬ренной физиономии. Он помнился Зубру забиякой, весельчаком, говорили, что в войну он выделывал чу¬деса в артиллерийской разведке. Выдвинулся он как специалист по селекции животных, несколько его ра¬бот получили мировую известность. Ныне же, особенно при посторонних, трибунным голосом он одоб¬рял лысенковское: «...в главном они правы…. в прин¬ципе... надо брать философскую сторону... и практи¬чески…. недаром практика за них...» Зубр тряс его, требовал доказательств, орал, что они загубили зем¬леделие. Картофель, кукуруза, цитрусовые — везде, где вмешивался Лысенко, происходило снижение урожай¬ности. «Опричники, — кричал он, — кромешники!» П. зажмуривался от испуга, умолял замолчать. Сты¬дить его было бесполезно. «Ты не знаешь, что это такое, ты не испытал», — твердил он в ответ. П. не верил никаким переменам. Когда стали разоблачать фальшивые опыты Бошьяна, высмеивать бредовую теорию Лепешинской, он продолжал отмалчиваться.
У каждого был свой страх. К- Т. долго терпел проработки и в конце концов сдался, перешел на службу к лысенковцам. Явился к ним и предложил мировую. Они с удовольствием ухватились за него. Полемист он был блестящий, хорошо писал. Он вклю¬чил в свою монографию главу о мичуринской агро¬биологии, украсил ее портретом Лысенко, покрити¬ковал «плоскую эволюцию» Дарвина, и книга вышла без задержки. Он не стеснялся, наоборот, хвалился, что по дешевке откупился. Цинично предлагал и Зубру переход на почетных условиях: «За академика ручаюсь, а то и институт дадут! А так что — прото¬митесь в злобе...»
Дочь старинного друга Зубра, известного эволюциониста С-ва, после сессии ВАСХНИЛ, когда ее отца заклеймили вейсманистом, публично отреклась от него. Отец уехал на Дальний Восток, устроился в совхозе звероводом. Дочь, женщина толковая, выдви¬нулась, стала начальником в Министерстве сельско¬го хозяйства. Несколько, раз она порывалась погово¬рить с Зубром, он отказывался. В шестидесятых го¬дах отец ее вернулся в Москву, его восстановили в институте, он приехал к Зубру, они обнялись, расцеловались.
— А дочь ты не должен осуждать, — сказал С-ов, — я ее не осуждаю, и ты не должен. Она кор¬мила всю семью, квартиру сохранила, библиотеку. Я благодарен ей, она своей честью пожертвовала.
Зубр упрямо сопел, мотал головой.
— Библиотеку сохранила! А душу? Разве такую жертву можно принести?
Простить он мог, понять отказывался.
— Ты европейский человек, тебе не пришлось всего этого пережить.
У них произошел тяжелый разговор. С-ов привел в пример их общего друга Михаила Михайловича Завадовского.
— Ты его винил за ту историю в Аскании-Нова; а ведь он боролся с Лысенко в самые страшные го¬ды, когда это требовало мужества, может, больше, чем в гражданскую войну. Он тебе не рассказывал, как его выгнали из университета? Его, Шмальгауз-на и Сабинина в сорок восьмом году выгнали. Все шепотом возмущались, и никто не встал на их за¬щиту. Никто не подал в отставку в знак солидарно¬сти, как это сделали в том же университете в девять¬сот одиннадцатом году. У Завадовского был инсульт, Сабинин застрелился. Так что война у нас была не словесная. Кровь лилась.
Зубр готов был отдать должное и Завадовскому и Сабинину, всем, кто выстоял, но примеры на него не действовали. Слишком много имелось оправданий. Никто не замечал, как разительно переменилась наука. Та русская, советская наука, которую он оставлял в полном расцвете, которой привык гордиться, пропагандировал ее на Западе... Она заросла сорнякам1 опозорила себя средневековыми ахинеями: ель поро» дает сосну, граб порождает дуб, пшеница превращается в рожь. Научные журналы публиковали эти ел) чаи, находились. свидетели, которые подтверждал! Не стеснялись клясться. Академики покорно заверяли — да, вес так и есть.
Сам Лысенко перещеголял своих учеников: него пеночка порождала кукушку.
Налетели на легкую поживу — посты дают, звания. Бери, хватай! Тут не до чести. С идеями и принципами потом разберемся. Сейчас не упустить, места освобождаются. Признавай, разноси всех, кто против Корифея нового учения, поноси немичуринскую генетику! Брань — таков был ритуал посвящения, так же как акафист Корифею. Отбирали тех, кто истовее других славил.
Какие измятые судьбы обнажились перед Зубром, какие разоренные характеры предстали. А что тво¬рилось с молодежью. Она видела, что ценить стали не самостоятельность, а послушание. Талант стано¬вился подозрительным. Газеты й журналы славили правоту, нового учения. Разве можно было сомне-ваться? Были пересмотрены учебники всех вузов. Эмбриология, семеноводство, физиология, лесоводст¬во, медицина, ихтиология, цитология, овощеводство, ботаника, — куда ни кинь взгляд, во всех науках, теоретических, практических, появились энергичные молодцы-корчеватели «з свете сессии ВАСХНИЛ». Крупные чиновники поддерживали Новатора, он поддерживал их, отгладилась система...
Немало людей сделали в те годы карьеру. Уче¬ную, наиболее надежную. Заняли места в ученых советах, на кафедрах, в институтах, в редколлегиях. Обрели себе репутацию борцов. Они разгладили на¬уку — утюги, — им несвойственны были сомнения, инфаркты, укоры совести. Лысенковщина, или как тогда говорили — облысение науки, привела к тому, что позволяли себе подделывать данные, передерги¬вать цитаты, приписывать себе чужие идеи. Приемы были отработаны.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
Открытое выступление Зубра против лысенковщины не могло остаться безнаказанным. В нем учу¬яли противника опасного, с мировым именем. Не физик, не почвовед, самый что ни есть биолог чи¬стых кровей, генетик, причем, как говорится, непу¬ганый, не прошедший проработку, не имевший яр¬лыков... В 1948 году с ним бы расправились быстро, но времена пришли другие, удавку не накинешь «Буржуазная наука», «мухолюбы-человеконенавистики», «генетика — продажная девка империализма» и тому подобные приемы не проходили, шел все же 1957 год. Надо было сокрушить этого шедшего на них зубра тем-то: другим, как-то припугнуть, подрезать ему жилы. Пустили слух, что в Германии он работал на гитлеровцев, занимался опытами на лю¬дях, на советских военнопленных. Пошли анонимные письма в ЦК, в Академию наук. Фактов не приво¬дили, клевета не нуждается в фактах: «Как извест¬но, он был главным консультантом Гитлера по био¬логии», «Был близок Борману». В измышлениях не стеснялись. Человек, который жил в Германии во время войны, уже за одно это принимался неприяз-ненно. Тем более работал. Тем более русский... В 1957 году, когда я впервые был приглашен издательством в ГДР, друзья осуждали меня: как ты можешь ехать в Германию? Официальная про¬паганда настойчиво отделяла немцев от фашистов, в народе же еще пылала ненависть за причиненное горе, не разбирали т— кто фашист, кто не фашист.
Мало того что он остался в Германии, так он еще на отечественную науку нападает... Наветы действо¬вали. Близкие ему люди и то избегали его расспра-шивать о немецкой жизни. Тем более что и Зубр не рвался оправдываться, протестовать. Это много поз¬же, помимо него стало выясняться насчет помощи военнопленным, подробности ареста Фомы. Он молчал. Молчание усиливало подозрения. Клевета располза¬лась. Формально никто обвинений ему не предъявлял, но холодок отчуждения сопровождал его. Перешепты¬вались при его появлении, чинили ему препоны. По¬сторонние люди в разных учреждениях встречали его недружелюбно. В те годы ничего не было позорнее, чем быть пособником фашистов.
Это была искусная расправа. К тому же безопас¬ная. Заплечных дел мастеров за руку не хватали, и они громоздили ложь на ложь.
— Пусть докажет свою невиновность! — требо¬вали они, пользуясь испытанным в годы репрессий приемом.
Судьба отняла у него сына, бросила его самого в лагерь, теперь в довершение лишала его чести. Похоже, что под личиной судьбы, случайности скрывался рок. Разве Иову не казались случайно¬стями кары, которыми испытывал его бог? Дети погибли. Мор охватил скот.. А ведь это господь ис¬пытывал его веру. Рано или поздно Иов догадается об этом. Может, и Зубра испытывало провидение? И ныне — этой клеветой, ложью, которые облепили его? Но возникал вопрос: на что испытывало? Он не находил ответа. Рушились небеса, он барахтался под обвалом, унизительно беспомощный, подавив крик боли. Глыбы должны были придавить его, рас¬пластать, он был слишком большой зверь, чтобы уцелеть. Злой рок лишал его то родины, то сына, то свободы и, наконец, честного имени. Любое из этих лишений было убийственным, раздавливало и. душу и ум. Почему? за что? — вопрошал он, как вопро¬шал во все века человек, будучи не в силах найти свою вину. За что, о Господи? — теряя веру, обращал он взор в сияющее синее неба Все зло, был убежден он, шло от политики, от которой он бежал, ограждая свою жизнь наукой. Он хотел заниматься одной наукой, жить в ее огромном прекрасном мире, где чувствовал светосилу. А политика настигала его за любыми шлагбаумами, за институтскими воротами. Нигде он не мог спрятаться от нее.
Его сторонились: падший ангел. Но унижение не устраивало его врагов. Унижение — это субъектив¬ное переживание, как говорил Д. Задача состояла в том, чтобы обезвредить его. Для этого надо было сломать его независимость и закрыть ему путь на¬верх. Путала карты таинственная сила, что всякий раз возрождала его из небытия. Когда все бывало кончено, и он лежал бездыханный, заваленный, при-гвожденный, оказывалось, уцелела последняя жилоч¬ка и жилки этой хватало, чтобы удержать душу. Злому року противостояла другая сила. Что это бы¬ло? Везенье, удачливость, счастье? Что бы то ни было, эта сила вызволяла его, поднимала из-под руин. Удачливость и рок боролись, и ареной борьбы была его судьба.
Был ли у него свой Бог? Я никогда, не мог уяснить себе этого до конца. Достоевский полагал, что если бога нет, то все дозволено, а раз дозволе¬но, то можно и духом пасть, отчаяться. Но и эта ге¬ниальная мысль не исчерпывает души, человек есть тайна, от себя самого тайна. Не верит ни в черта, ни в дьявола, тем не менее, что-то его останавливает. Не дозволяет. Бога нет, страха нет, а — нельзя. Тот, кто преступает, тот и с богом преступал, покло¬ны бил и все равно преступал. Когда вера религи¬озная схлынула, думали, наступит вседозволенность. Не наступила. Необязательно, значит, что неверую¬щей душе запретов нет. Всегда они были, запреты, во все времена, они-то и роднят поколения, народы, всех, кто когда-то плакал и смеялся на этой земле.
Что же это такое, что за сила удерживает чело¬века, не позволяет сдаться перед злом, впасть в ничтожество, потерять самоуважение, запрещает пу¬скаться во все тяжкие, пресмыкаться, подличать?
Вот вопрос вопросов. Вот вопрос, который пытал¬ся я постигнуть на судьбе Зубра,
Что касается бога и веры, то мне так и не уда¬лось" выяснить, был ли он верующим человеком, имел ли своего бога. Одни считали — был, имел, другие уверяли, что не был, не имел, что он матери¬алист, атеист. Спрашивать напрямую о таких вещах и вообще-то не положено, а у него было просто не¬возможно. Он не позволял непрошено приближаться к себе вплотную, появлялась надменность, высокоме¬рие породистого аристократа, неприятное, замора¬живающее любого.
Впрочем, потом кое-что набралось от разных лю¬дей, с которыми у него с глазу на глаз происходили откровенные разговоры. Но к этому мы еще вер¬немся.
Когда повесть была напечатана в журнале «Но¬вый мир», я стал получать письма читателей, преж¬де всего людей, знавших моего героя. Их было сот¬ни. Тех, кто откликались. У каждого из них встреча с Зубром осталась в памяти, они сообщали подроб¬ности, желая помочь мне, чем-то дополнить повесть.
Если бы я писал теперь, эти сведения, конечно, можно было использовать и, наверное, характер по¬вести изменился бы. Но вещь была выстроена, за-кончена, и вставлять туда что-то уже было нельзя. Когда пишешь — соразмеряешь, ищешь ритм, что¬бы не было пауз, длиннот, вставка же, хочешь, не хо¬чешь, нарушает, она обязательно перекосит. Встав¬ка обычно так и останется вставкой.
Но однажды, среди писем, пришло письмо из Харькова, от Владимира Григорьевича Кучерявого. Он спрашивал, не интересуют ли меня более полные сведения с Фоме Тимофееве, он мог бы сообщить, поскольку, сидя в лагере Грюневальд, входил в под¬польный Берлинский комитет ВКП(б). Связь с этим комитетом шла через Фому. Один из руководи¬телей комитета, Евгений Васильевич Индутный, ви¬делся с Фомой в пересыльной тюрьме, это уже после провала организации, и есть воспоминания Индутного.
Разумеется, я попросил Владимира Григорьевича прислать эти воспоминания. Вскоре я получил объ¬емистую рукопись в семьдесят с лишним страниц воспоминаний Индутного, умершего в 1980 году. Сильно сокращенный их вариант был напечатан в 1985 году в харьковском журнале «Прапор». Вслед за тем, нежданно-негаданно, я получил из Архан¬гельска подробные письма-воспоминания о рабо¬те Фомы в антифашистской группе. Письмо было от Михаила Ивановича Иконникова, который знал Фому по подпольной работе в Берлине. Икон¬ников тоже был связан с Берлинским комитетом ВКП(б), который возглавлял полковник Бушманов.
Из уцелевших членов «комитета за эти годы поч¬ти все ушли из жизни. Но вот эти двое прислали вос¬поминания. Даже первое чтение материалов поразило меня. То, о чем я мог лишь догадываться, о чем писал по слухам, по обрывкам сведений, дошедшим через не то что третьих — через пятых лиц, стало подтверждаться документально, облекаться подроб¬ностями. Откровенно говоря, до этого кое-что из рас¬сказов казалось мне приукрашенным, домысленным рассказчиками для сюжета, никто из них не был очевидцем, никто не работал с Фомой в антифа-шистском подполье. Поэтому я оставлял самую суть, лишь бы не преувеличить.
Записки Индутного писались в семидесятые го¬ды, Фома там всего лишь эпизодический герой, о котором пишется совершенно объективно. Воспоми¬нания Иконникова всего лишь дополняют этот ма¬териал. Образ Фомы открылся для меня в действии, добровольной бесстрашной работе подпольщика, и через него многое открылось, в той атмосфере, что царила в семье Тимофеевых в годы войны.
В конце концов я все же решил вставить в по¬весть сведения об участии Фомы в Берлинском ко¬митете ВКП(б). Может, рассказ этот не включится, останется заплаткой, но я не могу отказаться от счастливой находки, от щедрого подарка судьбы, от поразительных обстоятельств жизни сына, неизвест¬ных Зубру и Елене Александровне.
Евгений Васильевич Индутный не успел эвакуи¬роваться со своим заводом из Харькова, остался в городе и вскоре при облаве был взят и эшелоном отправлен в Германию. В лагере получил нашивку «OST» и стал «восточным рабочим». Его направили в Грюневальд в районе Берлина, на завод, где он грузил на складе метизы. В конце 1942 года он стал создавать подпольную "группу из восточных рабочих. Группа занялась антифашистской пропагандой и диверсиями. При ремонте вагонов сварщики пере¬жигали металл, слесари плохо крепили, повреждали оси. Индутный узнал, что в Берлине действуют под¬польные организации военнопленных, и решил свя¬заться с ними. С помощью одного из заводских ма¬стеров немцев он заполучил старенькую штатскую одежду и начал выходить в Берлин. Разговорным немецким он овладел и в городе пытался установить связь.
«Через несколько дней во время моих вечерних прогулок, невдалеке от лагеря, я познакомился с русским парнем, проживающим в Берлине со своими родителями. В разговоре он подробно расспрашивал о нашей лагерной жизни, об условиях работы на за¬воде. Интересовался, как мы попали в Германию, чем я занимался до войны. Сочувственно относился к моему рассказу о страшном карантинном лагере в Дабендорфе. Чувствовалось, что он как-то заин¬тересован во мне, что «прощупывает» осторожно мою настороженность, мои оценки положения, мои реак¬ции на события. Что же это? Какая-то полицейская провокация или что-то иное? Мы условились о сле¬дующей встрече здесь же, в ближайшем лесу. Грю¬невальд (Зеленый лес) врезался с запада в черту города прекрасным живописным лесом.
В следующую нашу встречу, Фома Тимофеев много рассказывал о себе. Это было необычно и очень интересно. Отец Фомы, профессор Тимофеев, видный советский ученый-биолог, в тридцатых годах выехал в длительную научную командировку в Гер¬манию. С профессором выехали его жена и сын Фома. Живя в Берлине, профессор занимался нау¬кой в одном из биологических институтов, а Фома стал студентом Берлинского университета. Фома чувствовал, что не сможет найти себе ''настоящих друзей среди немецких ребят, воспитанных при гит¬леризме в организациях «Гитлерюгенд» в остронаци¬оналистическом, шовинистическом и антисемитском духе.
Вскоре немцы предательски напали на СССР, и началась война. Теперь, казалось, все мосты окон¬чательно сожжены. Единственным утешением пока было то, что он не был немецким подданным, и мо¬билизовать его в армию не могли. Он всеми силами старался как-то помочь своей Родине, своим сверст¬никам, своим товарищам по детству, с оружием в руках защищавшим Родину от варварского нашест¬вия озверевших фашистов. Но как помочь? Что сде¬лать? Мучаясь в поисках средств и возможностей, по его словам, ему удалось познакомиться с людь¬ми, которые организовали активную борьбу против фашизма в Берлине. И вот теперь, когда он сам включился в эту борьбу, он почувствовал, что снова нашел себя. Фома сказал, что, познакомившись со мной, почувствовал, что я тоже ищу возможность активно включиться в борьбу.
В то время он не сказал мне, что приехал в Грю¬невальд по поручению Н. В. Казбана, которому не удалось вызвать меня на полную откровенность, но он почувствовал, что, может быть, можно при моем участии провести работу с русскими рабочими «Райдсбан-Грюневальд».
Можно ли было верить всему, что рассказал Фо¬ма Тимофеев? Не хитрая ли это гестаповская прово¬кация? Почему Фома вышел на меня, фактического организатора и руководителя подполья в Грюне¬вальде? Может, меня выследили и теперь так хитро заманивают в ловушку? Эти мысли не давали .мне покоя. Я начал еще пристальнее присматриваться к обстановке на заводе. Все шло нормально, своим чередом, ребята продолжали портить вагоны, экспро-приировать из них продукты, саботировать, где толь¬ко можно. Начатое дело продолжалось.
Следовало думать, что если бы гестапо заподо¬зрило «недоброе», то меня должны были немедленно арестовать, под пытками вынудить назвать истин¬ных виновников вредительства и прекратить, пресечь продолжающееся вредительство. Нет, видимо, Фома не гестаповский провокатор. Наверное, мне можно дать ему согласие на участие в работе Берлинской подпольной организации, не рассказывая пока об уже действующей группе «Грюневальд». Так я ри¬скую только собой.
При следующей нашей встрече я дал согласие на .вступление в подпольную организацию. Фома сооб¬щил мне о том, что он и Н. В. Казбан докладывали обо мне руководству организации, и'' было принято решение о моем приеме.
Фома рассказал мне о том, что организация на¬зывается «Берлинский комитет В-КЩб)», В нее вхо¬дят только советские граждане, многие из числа во-еннопленных. Благодаря, разветвленной системе под¬польных групп на заводах, стройках, в лагерях рус¬ских рабочих и военнопленных проводится большая работа по подъему патриотического духа советских людей, сообщению им правдивой информации о по¬ложении на фронтах и внутри страны, организация саботажа и вредительства, создание боевых'' отрядов, способных наносить относительно мелкие, но чувст¬вительные удары в глубоком тылу, сбор и передача советским органам ценной военной и промышленной информации, агитация против вступления в ряды власовской РОА (русская освободительная армия). В конце нашего разговора Фома достал из-за подкладки пиджака несколько экземпляров листо¬вок, отпечатанных на папиросной бумаге. В листов¬ках была помещена свежая сводка Верховного Главнокомандования, а также обращение Комитета к русским рабочим, временно находящимся в фа¬шистской неволе. Организация призывала всех со¬ветских людей, временно находящихся на фашист-ской каторге, твердо помнить о своем гражданском долге и повсеместно организовать осуществлять борьбу с зверствующими немецко-фашистскими ок-купантами. Листовка была подписана «Берлинский комитет ВКП(б)».
Я нес листовки в лагерь как что-то особенно до¬рогое. Придя в барак, я их прежде всего надежно спрятал. Затем я встретился с моими ближайшими товарищами Василием Поляковым и Николаем Михно и подробно рассказал им свои новости, конечно, не называя имени своего связного».
В листовке была сводка о разгроме немецких армий под Сталинградом. Всех поразило, что здесь, в Берлине, рядом, действует комитет ВКП(б). «Лю¬ди были просто в шоковом состоянии от этой ли¬стовки». Через связных Фому Тимофеева и Федю Чичвикова стали регулярно поступать листовки. Рос¬ли диверсии. Листовок не хватало. Тогда в комнате Фомы в родительской квартире наладили печатание листовок стеклографическим МЕТОДОМ. Снимали зер¬кальную дверцу платяного шкафа, укладывали на стулья, на зеркало наносили клише текста, затем печатали листовки. «Тираж регламентировался толь¬ко наличием бумаги и временем, когда в квартире отсутствовали родители Фомы». Индутный. несколько раз бывал в этой квартире, получая листовки. С ру¬ководством комитета он не встречался. Однажды за городом хотели устроить эту встречу, но, приехав на станцию, он увидел в условленном месте Фому с красной хозяйственной сумкой в руках. Это значи¬ло: немедленно уезжайте. От Фомы было известно, что руководит организацией полковник Бушманов Николай Степанович, комиссар — Рыбальченко Андрей Дмитриевич. Они и пишут листовки. Еще Фома сообщил, что установлена связь с организа¬циями сопротивления —чехов, поляков, фран-цузов.
31 июля 1943 года Индутного арестовали. Про¬вокатор, Владимир Кеппен, выдал все руководство Берлинского комитета. Далее следовали непрерыв¬ные допросы, избиения. В конце октября Индутного приговорили «за распространение коммунистических идей» к пожизненному заключению в лагере строго¬го режима. Приговор подписал Эрнст Кальтенбруннер.
10 ноября в пересыльной тюрьме он встретил Фому Тимофеева, и тот рассказал, как провалился Берлинский комитет.
О стойкости Фомы на допросах в гестапо было уже известно арестованным. Михаил Иванович Иконников узнал об этом в тюрьме на Принцаль-брехтштрассе и в крепости Торгау. Поведение Фомы много значило, он знал всех, все руководство и всех'' представителей на местах. Михаил Иванович позна-комился с ним весной 1943 года и регулярно встре¬чался в Зоологическом саду, на Александерплац.
«Не принято было знать подробности друг о друre в условиях подполья. Поэтому в то время я знал мало о нем, да и присущая нам подозрительность к бывшим белоэмигрантам мешала близкому сбли¬жению».
Поначалу Фома рекомендовал своих родителей как людей аполитичных, просил товарищей держаться с ними настороже, не раскрываться. Он де¬лал все, чтобы не вовлечь родных в свою опасную деятельность. Если что случится, подполье должно знать о их непричастности. Более того, он намекает, что отец его отказался вернуться в СССР. Конечно, кое-кто из руководства комитета догадывался об истинных настроениях родителей, ведь долго скрывать постоянные, встречи на квартире, печатание листовок, хранение их — все это было невозможно.
Фома к моменту знакомства с Михаилом Ивановичем уже возглавлял группу русской эмигрантской молодежи. Все они входили в известную молодеж¬ную организацию «Норма» (национальная организа¬ция русской молодежи).
Оказывается, первым из военнопленных познако¬мился с Фомой Федор Чичвиков. В одном из кафе на Александерплац собирались иностранцы — «за-падные рабочие». Чичвикову понравился «красивый, интеллигентный молодой человек, который родился в России, но вырос в Берлине. «Главное, что отец его не был белоэмигрантом, а был профессором, выехав¬шим в Германию для работы. Нам было известно, что такой обмен специалистами у нас был. Обычно мы не доверяли белоэмигрантам, но здесь был ис¬ключительный случай. О Фоме Чичвиков доложил полковнику Бушманову, который посоветовал осно¬вательно «прощупать» Фому. И, если ему можно до¬верять, установить с ним контакт. Были подключены ряд подпольщиков с этой целью, в том числе и я. Меня познакомил с Фомой Антипин Николай. Мы, бывшие студенты, вскоре нашли общий язык. Фома знал в совершенстве французский, немецкий и анг¬лийский. Его знания помогли нам переводить листов¬ки с русского на эти языки. Федор убедился, что Фома надежный товарищ, и познакомил его с пол¬ковником Бушмановым. Фома горячо откликнулся на предложение Бушманова участвовать в подпольной работе. В мае 1943 года Фому Тимофеева введи в руководящий состав Берлинского комитета ВКП(б). Так подписывались листовки, которые печатали бол¬гарские антифашисты в тайной типографии немецкой коммунистки Эвы Кэмлайн-Штайн».
Фома помнится Иконникову как общительный, умный собеседник. У него появлялось множество идей, планов, он рвался выполнять любые задания, и хотя он был моложе Михаила Иконникова на три года, не служил в армии, не знал войны, но, как признается автор письма: «Я преклонялся перед его умом и чистотой души... Он был порой детски наи¬вен, слишком откровенен, не умел скрывать свои мысли».
Выдал группу Владимир Кеппен — сын бело¬эмигранта. «По его доносу (он был связан с абверовцем Эрвином фон Шульцем) были арестованы подпольщики, в том числе Фома, Александр Рома¬нов, Николай Капустин (это его письмо родным Фомы сохранилось и приводится в повести, как сви¬детельствует Иконников. — Д. Г.).
В 1944 году Иконников встретил Федора Чичвикова в Тегельской тюрьме. Федор сообщил, что Фо¬ма вел себя мужественно, ничего не сказал в гестапо, несмотря на пытки. Чичвиков признался, что не ожидал от него такой стойкости.
После войны Иконников встретился в Москве с Бушмановым, и тот рассказал о большой роли, ко¬торую сыграл Фома в Берлинском подполье. Перед кончиной (в 1976 году) Бушманов просил продол¬жить поиски материалов о погибших товарищах. О том, что Фома погиб в Маутхаузене, было тогда еще не известно.
Евгений Индутный тогда в камере узнал от Фо¬мы, что следствие шло долго, его избивали, устраи¬вали очные ставки и приговорили Чичвикова и Ти¬мофеева к смертной ''казни. «После хлопот отца и матери Фоме заменили смерть пожизненной ссылкой в концлагерь. Мы надеялись, что, может, нас со¬шлют вместе. Но утром увели сначала Фому, а'' поз¬же пришли за мной». Это было в ноябре 1943 года.''
Всего вместе с Фомой Тимофеевым погибло во¬семь участников Берлинского подполья. Судьбы остальных складывались по-разному: они устраивали побеги, участвовали в других подпольных группах. Михаил Иконников весной 1944 года в Тегельской тюрьме встречался с Мусой Джалилем, там тоже от¬крывается удивительная судьба, малоизвестная стра¬ница войны. Но как бы потом ни трепала судьба этих людей, все они, оказывается, сохранили в памя¬ти своей трогательный облик этого берлинского со¬ветского юноши Фомы Тимофеева.
Он продолжал отмалчиваться. Ему ничего не стоило собрать свидетельства военнопленных, кото¬рых он спасал в Германии, прятал у себя. Живы были еще Бируля, Борисов, был Лютц Розенкеттер, о котором известно лишь, что он бежал из Дрездена и скрывался в Бухе у Фомы, был некий П. Вельт, у которого мать погибла в концлагере, был какой-то грузин, еще итальянец... Можно было запросить све¬дения у буховских немцев, сотрудников Кайзер-Вильгельм-Института, у многих немецких ученых, которые находились в ГДР или уехали в Западную Германию, — все еще были живы, переписывались: Мельхерс, Шарлотта Ауэрбах, Борис Раевский, фран¬цузы братья Перу. Наверняка можно было собрать письма, справки, показания спасенных при его уча¬стии людей, тех, кому он в годы фашизма оказывал помощь. Сотрудники Буха опровергли бы измышле¬ния о каких-то опытах над людьми и тому подоб¬ную клевету. Многие дали бы свидетельства — и Л а уз, и Гейзенберг, и Паули. Зубр посрамил бы клеветников и появился бы перед нами как один из героев антифашистского Сопротивления. Это была бы славная история о советском ученом, который, отвергнув свое безопасное существование, вклю¬чился по-своему в борьбу с фашизмом в центре Гер¬мании. История о том, как, потеряв сына, он не от¬ступил, продолжал... Оснащенная документами, дата¬ми, именами, фотографиями, она выделилась бы из многих других.
Ничего этого сделано не было, теперь приходится заниматься археологией, искать черепки. Недаром в ту пору вокруг Зубра вертелись журналисты. Чутье подсказывало им, какой тут скрывается клад. Пущенные слухи делали свое дело. Близкие ему люди понимали, что ничего такого не могло быть. Незнакомые — те верили.
Шла реабилитация незаконно осужденных, воз¬вращались из лагерей пострадавшие, их принимали как мучеников. Его же арест и ссылку клеветники истолковывали как наказание справедливое, за со¬трудничество... Никто не задавался вопросом, почему следователи не предъявляли ему подобного обвине-ния, почему и в приговоре такого не было. Никто не ставил ему в заслугу сорок пятый год. Недоверие окружило его петлей, чуть что — она затягивалась.
Не пригибая головы с лохматой, заиндевелой уже гривой, шел он сквозь недобрые косые взгляды, не желал отвечать тем, кто кидал ему обвинения. Од-нажды такое произошло при мне. И не от какого-ни¬будь проходимца, от вполне уважаемого, порядочно¬го человека. Я бестолково кинулся на защиту Зубра, что-то кричал, возмущался, сам же Зубр ничего не ответил, выпятил брезгливо нижнюю губу, запыхтел и молча вышел.
ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
Конец пятидесятых годов пылал счастливым ожи¬данием новых перемен. Кроме всеобщих надежд вскипали еще свои, научные: создание новосибирско¬го Академгородка, при нем интернатов для одарен¬ных детей — математиков и физиков. Собирались на московских квартирах, страстно обсуждали — как воспитывать в закрытых учебных заведениях, кого там выращивать. А. А. Ляпунов заманивал лингви¬стов, гуманитариев ехать преподавать этим вундер-киндам, вычислял норму чтения художественной ли¬тературы, составлял программу его — что именно полезно для будущих математиков. Всерьез считали, что под покровительством математики станут разви¬ваться искусства. В Академгородке организовали выставку картин Павла Филонова, которого еще нигде не выставляли, затем сделали выставку Фалька.
Лихорадочная,, путаная кривая мечтаний ученой братии в те годы то взмывала вверх, то круто оса¬живалась. Кибернетику, за которую ратовал А. А. Ляпунов, один из замечательных математиков страны, объявили «лженаукой, порожденной империа¬лизмом». На кибернетику нападали не специалисты, а философы вроде В. Колбановского. Его профес¬сией была битва «за советскую науку против ее идейных противников». Он громил генетиков И. Аго-ла, С, Левита, Н. Вавилова, пока их не арестовали. Затем боролся с О. Ю. Шмидтом. Присоединился к Лысенко. От одной борьбы переходил к другой. Ни дня без борьбы. Он был из тех философов, которые ничего другого, кроме борьбы, не умели. Против ки¬бернетики он открыл самостоятельный фронт борь¬бы, тут он был командующим и все силы положил на то, чтобы задержать развитие этой науки. Надо признать, он добился своего, добился бы и большего, если бы не активность Алексея Андреевича Ляпуно¬ва, который целиком отдался защите кибернетики, ее пропаганде, утверждению.
Первое, что бросалось в глаза при знакомстве с Ляпуновым, это неисчерпаемая доброта. Однако этот добрейший человек проявил в битве за кибернетику беспощадность, неслыханную твердость и изворот¬ливость. Привлек академика Акселя Ивановича Бер¬га на свою сторону, добился выпуска сборника «Проблемы кибернетики», старался обеспечить ки¬бернетику базой математических исследований.
Ляпунов и Зубр сошлись сразу и полностью, как будто дружили с детства. Понимали друг друга с полуслова. Так же у Зубра происходило с И. Е. Там-мом и П. Л. Капицей. Никто из них не считался с тем, что Зубр не академик, и Зубр тоже не считался ни со своей «безлошадностью», ни с их титулами. Особенно вцепились друг в друга Ляпунов и Зубр. Ляпунов проектировал курс математики для биоло-гов на восемьсот часов. «Замысел этого курса, — пишет он Зубру, — возник еще в Миассове под Ва¬шим влиянием». Зубр отвечает: «Я взял и написал для вас, кибернетиков, «Микроэволюцию». Постарал¬ся, с одной стороны, охватить все существенное, с другой — выражаться просто. Получилось тридцать два параграфа в афористическом стиле, иначе, чем все писания об эволюции».
Никто не хотел приютить крамольную кибернети¬ку. Ляпунов дома собирал своих учеников, они слу¬шали доклады, обсуждали их. А летом все вместе уезжали в Миассово. Ученый понимал, что, как бы ни ругали кибернетику, все равно надо готовить для нее кадры, готовить теорию, математический аппа¬рат — задел, который он мог создавать своими си¬лами.
Домашние сборища запрещали, но Ляпунов про¬должал читать на дому лекции по теории програм¬мирования. Использовал малейшую возможность вы-ступить с лекциями по кибернетике у инженеров, у военных, у медиков. В домашнем кружке читал для студентов-биологов теорию вероятности, показывая, как статистическая, безграмотность приводит некото¬рых агробиологов к фантастическим выводам. Он стал как бы связным лицом между математиками, физиками и биологами. Он боролся за реабилитацию одновременно гонимых кибернетики и генетики. Ор¬ганизовывал письма физиков в ЦК партии о бедст-венном положении генетики. Война избавила Алек¬сея Андреевича Ляпунова от чувства страха за се¬бя. Он начал воевать с декабря 1941 года и дошел до Кенигсберга старшим лейтенантом.
Из-за роскошной черной бороды — а тогда их не носили — его иногда принимали за Курчатова. Они были совсем разные с Зубром, и, тем не менее, Ляпунов хорошо дополнял нравственный климат, ко¬торый сложился в Миассове. Ляпунов, например, не публиковал работ в соавторстве, Зубр почти всегда совместно. При этом и тот и другой исходили из оди¬наково высоких принципов. Зубр считал, что раз он вынужден пользоваться собеседником, оппонентом, то они должны быть соавторами. Алексей Андреевич был бесконечно добрым человеком, никому не мог от¬казать. Зубр мог отказать, но мог и сам, без прось¬бы, помочь неожиданно.
Познакомились они на вокзале в 1955 году. Ни¬когда до того не виделись, наслышаны были друг о друге. Собирались в гости на дачу, где их хотели познакомить. Стояли порознь в очереди в кассу. И вдруг Зубр подошел: «Вы — Ляпунов?» Каким-то нюхом вызнали друг друга.
Я спрашивал: что привлекло Ляпунова в Зубре? Мне отвечали: кипучая, натура, широта научного ми¬ровоззрения, стремление к четкости научных форму-лировок, стремление выделить единицы в биологиче¬ских процессах. Но ведь ничего этого не было, ког¬да они стояли в очереди в кассу... Людей притягива¬ет друг к другу не сходство взглядов на элементар¬ные единицы. Есть скрытая магнитная сила, которая влечет нас к одним и отталкивает от других одина¬ково незнакомых людей. Они оба были действующи¬ми вулканами, в их грохоте и пламени ощущался жар подземных сил. Старомодные рыцари порядоч¬ности, они сразу узнали друг друга.
Сколько с тех пор прошло разочарований, сколь¬ко надежд высмеяно. Стоит узаконить кибернетику, и пойдет. Восстановим генетику, и начнется изоби¬лие. Расцветет наука в Академгородках, и оценят таланты...
История разочарования — самая полезная исто¬рия, если вообще знание истории может чему-либо научить. И все же пятидесятые годы вспоминаются с нежностью.
Сочетание Зубра с Ляпуновым, с другими про¬изводило неожиданный эффект. Академик Лев Алек¬сандрович Зенкевич был старше Зубра, помнил его еще студентом. «Оба огромные дяди, глыбы, ходили почти молча, понимая друг друга без слов, — вспо¬минает С. Шноль. — Они напоминали мне древних ящеров. Я с опаской полоскался между ними. Они как два философа на картине Нестерова, ход мыслей их связан со вселенной, верой, сознанием, идут, по¬груженные в молчаливый спор».
Зубр с Зенкевичем сидели за праздничным сто¬лом и громко обсуждали, почему стало много ин¬сультов. Пришли к мысли, что раньше, во времена их детства, на постоялых дворах, в гостиницах кло¬пы производили кровопускание, вводили в кровь антикоагулянты, и инсультов было меньше. У Зубра никогда нельзя было понять, что означают его шут¬ки, — вроде чушь, а что-то в них есть...
Явился на юбилей Зубра Борис Степанович Мат¬веев, один из учителей Зубра. Молодым, конечно, было удивительно видеть живого учителя их учителя. Борис Степанович вел у Кольцова практикум по позвоночным. Вдруг он спрашивает при всех Зубра:
— Колюша, мы хорошо вас учили?
— Хорошо, Борис Степанович.
— А скажи мне тогда, Колюша, пожалуйста, как называются рудиментарные вены у млекопитающих, оставшиеся от рептилий?
Все замерли. Отмечали семидесятилетие Зубра. Борису Степановичу было за восемьдесят, но для мо¬лодежи оба они были одинаково ветхозаветными старцами.
Зубр засопел, насупился и выпалил:
— Vena azygos и vena hemiazygos!
Этого Борис Степанович не вынес, заплакал, и Зубр тоже умилился.
Сукачев, Прянишников, Астауров, Вавилов, Кольцов, Зенкевич... Из таких людей составлялась горная цепь. Они создавали масштаб высоты. По ним мери¬ли порядочность. Их боялись — что они скажут? На¬стоящего, постоянно действующего общественного мнения недоставало, не было того, что называется об¬ществом, научной средой, которая определяла бы нравственные критерии, осуждала бы такого-то за плагиат, за эксплуатацию учеников, за бесчестные поступки, хвалила бы за гражданскую смелость, за порядочность. Общественное мнение заменяли отдель¬ные ученые, в которых счастливо соединялся нравст-венный и научный авторитет. Но, как говорится, дни их угасали, великаны отходили во тьму, никто их ме¬ста не замещал. По крайней мере, так нам казалось.
Все меньше становилось тех, чьего слова боялись. Не перед кем было стыдиться. Одни умирали, других усылали, одни замолкали, другие отчаялись. Их пра¬вила чести становились слишком трудными, поэтому их называли старомодными. Они уходили в легенду — Пророки, Рыцари Истины, Хранители Чести.
Теории, работы, созданные когда-то товарищами Зубра, разрослись так, что первоначального ствола не стало видно. Открытия, вызывавшие некогда вос¬торг, изумление, превратились в само собой разумею¬щееся, труднодоступное — в наивные рассуждения. Те мамонты, которые еще доживали, многого в новейшей науке не понимали и не принимали. Как говорят, уче¬ные не меняют взглядов, они просто вымирают. Но¬вые поколения со школьной скамьи усваивают новые взгляды: через два-три десятка лет их надо опять менять.
Все меняется — трактовка, объяснение, связи, по¬нятия гена, клетки, законов наследственности. Но есть вещи, которые остаются от ушедших ученых. Их нрав-ственные поступки, их нравственные правила, законы их порядочности. Это живет — в той же среде биоло¬гов, например, — долго, удивительно долго, передает¬ся от учеников к ученикам учеников, составляет ос¬нову каждой «гильдии». Зерна чести прорастают сквозь поколения, раздвигая камни, надгробия.
Когда речь заходила о Сукачеве, говорили, прежде всего, о том, как он выступал в защиту леса, против хищнических лесозаготовок в те годы, когда подобные мнения считались вредными и были опасны.
О чем, допустим, вспоминали на заседании, посвя¬щенном столетию крупнейшего гистолога Алексея Алексеевича Заварзина? О его доброте, неутомимой заботливости, о шумной веселости и — о непримири¬мости к злу. О том, как после доклада О. Лепешинской, заполненного ненаучной ахинеей, Заварзин под¬нялся на трибуну и сказал: «Если бы студент мне по¬казал препараты вроде ваших, выставленных к до¬кладу, я бы его выгнал вон!» — и с раскатистым хохо¬том сошёл в зал.
Иногда подход этих людей к обычным для нас де¬лам поражал. Однажды я спросил у Симона Шноля: не обкрадывали ли Зубра, не присваивали ли идеи, которые он так беспечно высказывал любому? Шноль обрадовано подхватил:
— Стащить? Стащить можно часы с рояля, а ро¬яль не стащишь. Зубр иногда умолял — стащите! А никто не тащит. Говорят — слишком тяжело. Укра¬денная вещь требует внедрения. В технике тащат то, что очевидно, что можно сразу пристроить. Мутагенез стащить нельзя. Дельбрюк, например, когда приезжал сюда, всячески убеждал нас, что главный автор его открытия — Тимофеев-Ресовский, его идея... Правда, когда он получал Нобелевскую премию в Стокгольме, почему-то не сказал этого. Забыл, наверное. Но я уве¬рен, что Николай Владимирович не обратил на ''это внимания, он рад был, что идея его пошла.
Для С. Шноля, оказывается, с этого «не тащат» начинается другая проблема, которую он развивал Зубру: почему не тащат, почему не замечают, почему пропадают великие открытия?
— Открываем, потом забываем, потом воскрешаем. Сперва хороним, потом эксгумируем, и начинается новая жизнь. Безумие! Расточительность! Может, мож¬но не хоронить? Есть же закономерность нового зна¬ния. Муки рождения мысли связаны с суммой взгля¬дов на мир, Дарвин дал теорию эволюции. Эта тео¬рия могла быть создана за пятьдесят лёт до него. Почему надо было ждать полвека? Великий биохи¬мик Дэвид Кейлин открыл то, что за сорок лет до него открыл шотландский физик Мак-Мун, он посмот¬рел на крылышко моли в спектроскоп и пришел к вы¬воду, что гемоглобиноподобные вещества есть всюду, и был раздавлен великим австрийским биохимиком Комозани. И вот Кейлин получил Нобелевскую пре¬мию, прославив Мак-Муна, прославил себя. Но зачем надо было давить Мак-Муна? Это просто была уве-ренность в себе, уверенность в том, что другие ду¬раки.
Отблески вулканического пламени Зубра полыха¬ли на1 его остром лице. Когда они — и С. Шноль, и A.M. Молчанов, и Володя Иванов, и другие — начи-нали говорить о Зубре, во всех них что-то светилось. Они стараются быть беспристрастными и строго отме¬чают всякое нарушение нравственных правил, ставят в вину'' Зубру неприятнейшее ехидство, грубость. Коля Воронцов вспоминает, как сурово кидался Зубр на него, на Яблокова.
— Очень тяжелый был собеседник, синяки, кото¬рые от него оставались, долго не отходили. То, что я тратил время на общественные дела, вызывало у него ярость.
И по лицу Воронцова ходят все те же счастливые отсветы давних огней.
Нравственный уровень Зубра открывался не сра¬зу. Вначале производила впечатление его манера об¬щения, его эрудиция, сила мысли.
В его присутствии молодые проходили труднейший урок — доблесть не в том, чтобы доказать преимуще¬ства своей идеи, а в том, чтобы отказаться от своих заблуждений, позволить себя опровергнуть, сдаться истине. Это бывает горько, но это единственная воз¬можность остаться в строю.
Гёте писал в «Фаусте»: «Ты равен тому, кого по¬нимаешь». Владимир Павлович Эфроимсон сказал мне когда-то по этому поводу: «Энвэ был выше меня потому, что я его не понимал. Но дело в том, как я его не понимал. Так вот, так не понимал, что он был на две головы выше меня. Поражала его работоспо¬собность, энергия. Все равно он многого не успел, но он успел связать нас с теми, с кем цепь времен по¬рвалась».
Я спросил у Валерия Иванова:
— Попробуйте рассуждать без личной заинтере¬сованности. Наука, как вы понимаете, не знает гра¬ниц, ей все равно, где был открыт ген — в Канаде или Японии, важно — когда. Она интернациональна по своему -смыслу. Какая ей разница, где работал Зубр — у нас или в США, куда его звали после вой-ны? Уехал бы из Берлина на Запад и тоже работал бы успешно, избежал бы обид и неприятностей, а при¬быль науке была бы та же.
— Извините, это представить себе невозможно, чтобы он у нас не остался. Моя личная заинтересо¬ванность— это заинтересованность целой школы. Со¬здать школу удается не многим. Человек сто, если не больше, обязаны ему. Это не профессорское обу¬чение. Это было воспитание. Нет, нет, науке не все равно. Нигде бы он не сумел развернуться так, как на родине. От его присутствия наша наука получи¬ла... как бы это сказать?.. Достаточно несколько круп¬ных ученых, чтобы определить расцвет. Вот из фа¬шистской Германии уехали десять больших ученых — и все, вышел воздух. Физика, затем математика и биология пришли в упадок. То же было в Италии. Критическая масса нужна. В Сибирь Лаврентьев взял с собою человек восемь — десять больших ученых — и появился настоящий центр науки...
Склонности к философии у Зубра не было. Одна¬ко биология заставляла его задумываться над вечны¬ми вопросами о смерти, душе, а значит, и о вере. Мысли его были не вычитанные, а нажитые. Молодые тянулись к нему с этими вопросами. Вот один из та¬ких разговоров.
— Мы с тобой оба глубоко верующие, — говорил Зубр. — Только разница между нами в том, что я верю в существование высших сил, а ты веришь в их не существование. Доказать ни я, ни ты свой тезис не можем, и никто не может.
— Но я все время вижу отсутствие этих высших сил, их ненужность. Мир обходится без них и действует на основе других сил, познаваемых, логичных.
— А эти высшие силы недоказуемы по определе¬нию. Они — высшие, непознаваемые. Доказать их су¬ществование нельзя. Иначе они, утратят свои атрибу¬ты как высшие... Я считаю, мою систему более простой и удобной для человеческого бытия. А у тебя надо все время признавать веру в несуществование.
— Вы вот отлучаете науку от религии, а наука за¬нимается существованием.
— Наука может устанавливать связи между яв¬лениями, а решать исходную задачу философии она не может и за это не отвечает.
-— Любая религия — это просто ошибочная наука, потому что настоящая наука способна на основании своих постулатов и логики описывать факты и часто предсказывать действия материального мира...
Это был не спор, а именно разговор, не филосо¬фов, а естественников, обсуждение на их уровне проб¬лемы, .в частности проблемы души и ее бессмертия, что тогда волновало Зубра. Шла речь о том, что на¬учная постановка проблемы души бессмысленна. Су¬ществует или нет душа — научно рассмотреть нельзя. Это дано каждому непосредственно, и тут другому ничего нельзя доказать. Наука не может доказатель¬но опровергнуть тезис о бессмертии души. Но и ре¬лигия также не может доказать свой догмат о про¬должении существования души после гибели тела.
— К сожалению, проверить экспериментально, со¬храняется ли твоя душа, никакой другой возможно¬сти, кроме смерти, не существует, — заключил Зубр.
И опять все повисло между шуткой и серьезностью.
ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
То, что он все еще не был членом Академии на¬ук, создавало неловкость. Не для него. Не тот был характер, чтобы из-за этого чувствовать себя ущем¬ленным. Неловко чувствовали себя другие биологи, увенчанные и признанные. Для учеников Зубра поло¬жение представлялось несправедливым, более того — абсурдным. Решено было втайне от него что-то пред¬принять. Главные хлопоты взял на себя Николай Ни¬колаевич Воронцов, а затем к нему подключился Алексей Владимирович Яблоков. Написанные ими тогда бумаги составили большую папку, по ней мож¬но судить, какую огромную работу они на себя взва¬лили. Прежде всего, надо было расчистить путь, разъяснить историю его пребывания в Германии, отвести облыжные обвинения. И вот с конца шестидесятых годов Воронцов и Яблоков посылают запросы, соби¬рают свидетельства, документы, поднимают архивы, пишут справки. Н. Н. Воронцов и А. В. Яблоков — ныне известные биологи, со своими учениками и шко¬лами. Н. Воронцов — доктор биологических наук, А. Яблоков — член-корреспондент Академии на¬ук СССР, оба "признанные, много сделавшие, прослав¬ленные... Они уже не помнят, что в те годы они, за¬нимаясь делами Зубра, рисковали своей карьерой. Им давали понять, предупреждали. На них ничего не дей¬ствовало. Они жили в счастливом убеждении, что если защищает правое дело, то бояться нечего. Они до¬биваются приема у руководителей разного рода ин¬станций. Показывают материалы, разъясняют, убеж¬дают. Их поддерживают академики, те, кто имел представление о работах Зубра. Можно лишь пора¬жаться энергии и самоотверженности и Н. Н. Ворон¬цова и А. В. Яблокова, я уж не говорю об А. А. Ля¬пунове, М. В. Волькенштейне. Я находил в этой папке письма академиков А. Яншина, Л. Зенкевича, В. Меннера'', А. Прокофьевой-Бельговской... Не скрою, мне доставляет удовольствие перечислять фамилии людей, которые выступили в поддержку кандидатуры Тимо¬феева.
Ценность собранных документов в том, что они официально и окончательно снимают все формальные возражения, слухи, какие циркулировали в то время. Например, я нашел там примечательное письмо пре¬зидента Академии сельскохозяйственных наук ГДР Ганса Штуббе академику Энгельгардту:
«...Николай Владимирович известен мне с 1929 го¬да, когда он был руководителем отдела Кайзер-Виль¬гельм-Института в Берлин-Бухе. Нас связывали в то время общие научные проблемы. При обсуждении этих проблем и во время следовавших затем вечерних прогулок было удобно беседовать и о все более обост¬рявшихся политических вопросах. В Бух тогда был приглашен Г. Мёллер, американец, нобелевский лау¬реат, и его присутствие вызвало споры с национал-со¬циалистами буховского института. С полной ответст¬венностью утверждаю, что Тимофеев-Ресовский по¬стоянно был на стороне антифашистов. Это могут подтвердить другие свидетели, такие, как профессор Мельхерс (Тюбинген), профессор, доктор Баур. Из на¬шего общения постепенно образовался маленький кружок ученых, который превратился в активную группу Сопротивления. Ученые, которые в последую¬щие годы притеснялись фашистскими властями, нахо¬дили при встречах в Бухе возможность откровенного обмена мнениями, получали указания о наиболее це¬лесообразном поведении. Сам я преследовался в 1936 году за антифашистскую деятельность и был уво¬лен из Института гибридизации. Тимофеев был для меня в это время образцовым советчиком. Молодые коллеги удерживали его от излишней активности, что позволяло относительно спокойно вести научную ра¬боту. Кое-кто из его сотрудников вел антифашистскую деятельность вне института, и, если я не ошибаюсь, некоторые из них переходили на нелегальное положе¬ние, чтобы избежать ареста>.
Далее он пишет о гибели Фомы, судьбой которого он занимался после войны, и завершает:
«С момента моего знакомства с Тимофеевым и до конца войны он был для меня не только учителем в науке, его высокие человеческие качества привели к нашей тесной дружбе, которая неизменно сохраняет¬ся до сих пор».
Я знал Ганса Штуббе, они с Зубром однажды на¬грянули ко мне в Ленинграде. Мы просидели целый вечер, но мне не пришло в голову спросить Штуббе про антифашистскую группу в Бухе. Однако и сам Зубр не заводил разговора об этом, не воспользовался приездом Штуббе в СССР, не заручился его сви¬детельством.
Неверно было бы считать, что его не заботила соб¬ственная репутация. Еще как заботила! Почему же он молчал, так упорно отмалчивался? Я настойчиво допытывался об этом у Воронцова и у Яблокова. С некоторыми оговорками они сходились в одном — гонор мешал. Оправдываться, не желал, доказывать свою честность, порядочность, любовь к родине. Не желал защищаться гибелью сына. Гордость не дава¬ла. Самолюбие.
Перед кем оправдываться? Перед клеветниками, шпаной, людьми, лишенными совести? Кровь потом¬ственного русского дворянина заставляла его молчать. Он-то ,знал, что ни в чем не виноват, и этого знания ему было достаточно. Гонор его захлестывал: если вы мне не верите, я не унижусь до объяснений. Что гово¬рить, спесь не ум, а далеко ведет. Но было тут и са¬моуважение, дающее свободу от всех суждений. Прежде всего, он был ответствен перед своими пред¬ками, перед честью своей фамилии. А перед вами, господа любезные, — нет и нет.
Чувства эти мало кто понимал, слишком они были архаичны.
В нем вздыбился аристократизм. Это с ним быва¬ло. Не зря "биофизики выбрали для своего юбилея его фотографию, где он восседает на ступеньках лестницы закутанный в одеяло, — ни дать ни взять римский па¬триций на ступеньках сената. Патриций этот время от времени надувался и перед нами без меры? Но тот же аристократизм заставлял его к рабочему человеку относиться уважительно, без хамства. Он мог унич¬тожить кого-либо пренебрежительным взглядом, словом, и опять же в этом не было хамства. Была разница происхождения, таланта, воспитания — разница между мрамором и булыжником, гончей и дворнягой...
Отмалчиваясь даже перед друзьями, он поступал неумно. В этом, кроме прочего, было еще обидное вы¬сокомерие. Теперь, оценивая случившееся, можно по¬нять Зубра, но нельзя его оправдать. Он позволял се¬бя любить, и только. Он не разрешал себе быть перед нами несчастным, обиженным, не искал наших уте-шений. Это было неравенство, тайное чувство превос¬ходства человека иных сил, прав и обязанностей.
Он ведь и в трамвае не ездил. Только на такси. Расплачивался бумажками. Мелочь не признавал — плебейство! Спесь пучила его и в большом и в малом. Яблоков неутомимо ходил по учреждениям, хлопотал за него. Но однажды сорвался: «Какого черта, почему сам .He шевельнется, не походатайствует о снятии су¬димости?» Он ответил: «Я никогда ни о чем не про¬сил и просить не буду». Проявить бы хоть немного гибкости: написать о ком-то рецензию, похвалить, упо¬мянуть, сослаться, признать — мало ли возможностей? И это помогло бы решить вопрос с .Академией наук. Но он ни на что не шел.
Интересно, что Яблоков не заспорил, не воспринял его ответ как чванство, снобизм. Фраза вырвалась у Зубра из глубин родовых, стародавних. Яблоков точ¬но уловил в ней принадлежность к другому веку, нрав предков. В чем-то Зубр ощущал себя ближе к Александру Невскому, чем к современникам.
Он был случайно уцелевшим зубром. Когда-то они были самыми крупными из зверей России — ее сло¬ны, ее бизоны. Тяжелая махина, плохо приспособлен-ная к тесноте и юркости нынешней жизни, одинец, не бывалый бычище...
«Исчезновение зубров — безвозвратная гибель ча¬стицы опыта адаптации к изменяющимся условиям существования. Миллионы лет копила, жизнь этот опыт адаптации...» — прочитал я в одной работе о зубрах.
Конечно, мы не знаем, как эта «частица» поддер¬живала равновесие, как она способствовала развитию человека, но как-то она действовала. Без зубров что-то изменится и в человеке.
Библейский Иов вел себя человечней: «Вот я кри¬чу «обида!», и никто не слушает; вопию, и нет суда». Иов призывал бога к ответу, искал справедливости, требовал встречи с богом, чтобы доказать свою неви¬новность. Он не боялся единоборства. Он горько жа¬ловался друзьям на беззаконие бога, на безжалостность его, оправдывался перед ними, просил их вни¬мания, сочувствия: «Выслушайте же рассуждения мои и вникните в возражение уст моих».
Зубр на месте Иова, наверное, надменно молчал бы, презирая оправдания, жалобы. В этом была его независимость и свобода от всех властителей вплоть до Вседержителя. Собственное достоинство было для него превыше всего. Пусть другие выясняют правду, тем более что правда, обнаруженная другими, убе-дительнее.
Так ничего он и не открыл про антифашистское Сопротивление в Бухе, про то, чем занимались Фома и его друзья.
Утрата оказалась непоправимой.
Но глубоко в душе, сквозь все осуждения и по¬преки я завидую его безоглядной свободе.
С Академией ничего не получилось. Кандидатуру его не допустили до выборов. Начальство убоялось. И с начальством спорить тоже убоялись. А ему это было вроде бы совсем безразлично. Не получилось, и ладно. Может, это поражение, а может, так и надо. Все относительно, и вчерашняя ошибка может стать победой. Стоит повернуть выключатель, и минувшее осветится иначе. Щелчок — и все хорошо; щелчок — и все плохо. Щелчок: прошлое — цепь потерь. Щел¬чок — и оно предстает как цепь везений, открытий. В самом деле, сколько их было, угроз неминуемой гибели, а ведь уцелел, жив курилка. Можно было пе¬чалиться о том, как он терял родину, о том, как не¬приветливо она приняла его. Можно было радоваться тому, что он вернулся на родину, и как горячо она приняла его.
Несколько жизней осталось позади. Три? Пять? Он не подсчитывал. Где-то дымили потухшие вулка¬ны его увлечений. Текли реки. Воды их опали, вошли в русло. Шумели рощи. Раскинулись долины, прой¬денные им когда-то. Туманы ползли в неведомых нам ущельях.
Кончено дело, зарезан старик,
Дунай серебрится, блистая...
Путешествие по Америке, мраморные столы в гре¬ческих ресторанчиках, высокие стаканы с мутной ма¬стикой, итальянские дворики, тень олив, залы кон-гресса. Некоторые его жизни так и остались скрыты¬ми, знание мое было неполным, я неуверенно обводил лишь известные мне контуры, прерывистые пунктиры жизни, соединял точки, между которыми зияли про¬валы. Там смеялись неизвестные мне женщины, пы¬лали вожделения и страсти, происходили попойки и драки.
Архив Зубра пропал. Пропали письма, документы. Пришлось собирать его жизнь по обрывкам. Иногда отыскивалось такое, что никак было не пристроить, черт те знает откуда оно вывалилось. Ну кто бы мог подумать — законопослушность! Качество, которое, оказывается, свойственно ему было так же, как еретичность. Судебный приговор, например, он принял как должное. Был закон о невозвращенцах? Был. На¬рушил он этот закон? Нарушил. Все.
Стихи были для него дороже, чем его наука. Он ставил их высоко, как музыку. В глубине души он признавал талант живописца, талант поэта даром божьим, как, например, красивый голос. То есть это было нечто ниспосланное свыше. Наука была для не¬го иное. Ученый обладает способностью задавать точ-ные вопросы природе, находить, улавливать, понимать ответы на них. Тут нет ничего исключительного. Раз я, Тимофеев, это могу, следовательно, и другие могут. А вот стихи настоящие напирать — это я не в состоя¬нии (а сколько я их прочел!), рисовать не могу, му¬зыку сочинять не могу. А в науке все и всё могут.
Как выглядел мир его мечтаний? Куда он уходил в них — к звездам, к травам, букашкам? Что подав¬лял он в себе, какие страсти и желания?.. Что знаем мы про внутренний ход жизни человека, совсем не схожий с его речами и поступками? Что знаем мы про тайные страхи, несостоявшиеся подвиги, укоры сове¬сти?.. Что знаем мы про людей, о которых, казалось бы, знаем все, — что творилось на душе у Пушкина или Гоголя? Разве стихи исчерпывают душевную жизнь поэта? По капле дождя разве по-ймешь, что делается в облаке?
В 1965 году Зубра наградили Кимберовской ме¬далью «За замечательные работы в области мутации». И до этого его награждали весьма почетными медаля-ми—Дарвиновской (ГДР), Менделевской премией (Чехословакия), медалью Лазаро Скаланцани (Ита¬лия). Он был действительным членом академии не¬мецкой, почетным членом — американской, Итальян¬ского общества биологов, Менделевского общества в Швеции, генетического общества Британии, научного общества имени Макса Планка в <DPF. И многих дру¬гих организаций, которые ему надоедало перечислять. Подобные знаки внимания были, конечно, приятны, но он не придавал им значения. Кимберовская медаль была крупнейшей наградой генетиков, она заменяет Нобелевскую премию, поскольку Нобелевской для биологов нет, в ней — признание серьезных заслуг, признание международное, и Зубр с удовольствием показывал всем ее большой золотой диск и бронзо¬вую копию. Тщеславие его было удовлетворено. Осо¬бенно его веселила бронзовая копия:
— Предусмотрена на тот случай, если золотой оригинал придется загнать для пропитания, то есть предвидится будущая нужда и безработица награж-даемых корифеев. В основе, так сказать, славы зало¬жена ее непрочность...
ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
Одним из поздних учеников Зубра был Анатолий Никифорович Тюрюканов. Большой, мужиковатый, с физиономией грубой, как он сам говорил, «шлакоблоч-ной», по виду недалекий, простак, по выговору рабо¬тяга, из разнорабочих — словом, не, скажешь, что уче¬ный, да к тому же тонкий, культурнейший человек. Не то чтобы он специально создавал такой свой об¬раз (хотя это часто бывает!). Но природа явно гото¬вила его для одного, а в последний момент душу и ум вложила совсем иного предназначения, как бы по¬казывая, что всякие соответствия формы и содержа¬ния, то бишь вида и сути, — ерундовина, человека предугадать невозможно, по внешности определять — пустое занятие, и сколько бы мы ни изучали, как со¬относятся обличие и душа, человек остается загад¬кой. К счастью.
По специальности Анатолий Никифорович почво¬вед. Посему Калужскую область в числе прочих он исколесил, исходил пешком ,и в свободное время тешил Зубра рассказами про «Калуцкую губернию».
— ...Вообще-то слушать он никого не любил, а тут слушал...
Было это уже в Обнинске, куда Тимофеевы перееха¬ли в шестидесятые годы. Калужская губерния была родиной Зубра. И, слушая рассказы Тюрюканыча, как он его звал, Зубр вздыхал, причмокивал, мычал: «Да-а-а...» Что-то у него там внутри ворочалось и то¬милось.
В девяностые годы отец Зубра, будучи уже солид¬ным инженером-путейцем, возрастом под пятьдесят — не шутка! — строил в здешних местах железную до-рогу от Сухиничей. В один прекрасный день, шествуя куда-то по просеке, сломал ногу. Рабочие оттащили его в ближайшую усадьбу. Пришлось отлеживаться недели три. Ухаживала за ним помещичья дочь, ми¬лая, тихая, застенчивая девица, с которой образовал¬ся роман, роман их развивался в точности по тради¬циям, установленным со времен пушкинского «Стан¬ционного смотрителя». Правда, молодой человек был не гусар, не офицер, но в девяностые годы инженер-путеец был фигурой модной, не менее романтической, чем гусар. Нечто вроде космонавта сегодня. Моло¬дым он тоже не был, но и девица засиделась, по тем понятиям двадцать девять лет — перестарок. Любовь их вспыхнула без оглядки на возраст, не считаясь с деспотичным нравом матери невесты. Захудалый род Тимофеевых не устраивал Всеволожских, гордых своим происхождением от Рюриковичей.
— Сегодня первым делом смотрят, кто родители, их образование, положение, — заметил Тюрюканов, — тогда же в расчет брали дедов, прадедов, происхож-дение, так сказать, генетику, какого ты рода.
Чтобы как-то подравняться, Тимофеев приобрел поблизости от Всеволожских именье у речки Рессы. Средств у него хватало. Тем самым он вошел в ка¬лужское дворянство. От речки Рессы стал Тимофе¬евым-Ресовским. Речка Ресса течет до сих пор и, по словам Тюрюканова, остается самой чистой речкой, какую он знает. Воду из нее можно пить.
— Случайно, видать, уцелела, поскольку не име¬ет промышленных постояльцев и стратегического зна¬чения.
Раньше Русскому географическому обществу дано было право по случаю свершения какого-то полезно¬го дела присваивать человеку двойную фамилию. На-пример, Семенов-Тян-Шанский, Муравьев-Амурский. Тимофееву пожаловали Ресовского ввиду, его путей¬ских заслуг.
Переселение Зубра в Обнинск было возвращением в калужское детство. Счастье, подаренное как раз тогда, когда память о детстве оживает сладкой пе-чалью. Любимой темой Зубра было героическое про¬шлое Калужской губернии. В пятнадцати километрах от Обнинска находится Тарутино, там происходил марш-маневр кутузовской армии. Далее на реке Протве стоит церквушка, построенная боярином Лыко¬вым по случаю изгнания поляков из Москвы и во¬царения Михаила Романова в 1613 году. Церквуш¬ка— красавица, и стоит — загляденье. Рассказывал он про подвиг судьи Саввы Беляева в войне 1812 го¬да. Французы, наступая, из пушек палили нещадно. Как их остановить? Савва Беляев сообразил: спустить воду из запруд. Вокруг было много мельничных запруд. В одном Козельском уезде во времена Петра было сто четыре водяных мельницы на маленьких ре¬чушках. Разобрал Савва первую запруду, затопил часть пушек французских, редуты. Все было потопле¬но. Пришлось французам возвращаться на старую Смоленскую дорогу.
Рассказывая это, Зубр страшно возбуждался, за¬ставлял Тюрюканова возить гостей на те места, пока¬зывать что да как.
В один из таких моментов, взволнованный, схва¬тил он лист бумаги, нарисовал план тимофеевского поместья: «Вот какое у нас было расположение в Конецполье».
Название происходило от конца мещовского ополья на границе моренных и лесных ландшафтов — конец поля.
Рисовал он кухню, галерею у дома, липовую ал¬лею, где грачовник был, плотину на речке, улицы де¬ревенские.
Тюрюканов тут возьми да скажи: «А почему бы нам не податься туда? Посмотрим, что осталось».
Зубр зафырчал, руками замахал, но его стали уговаривать, упрашивать: чего, мол, бояться? Конечно, им-то чего бояться, им не страшно. Однако позже Тюрюканов признавался, что почувствовал, как кос¬нулись они столь глубинного, чего и, сам Зубр в себе не подозревал.
Уломали. Раздобыли машину, поехали. Перед са¬мым выездом случилось одно происшествие: Зубр ни с того ни с сего вспомнил про какого-то тамошнего продавца — ворюгу, подонка, прохиндея и всякое такое. Распалился, занегодовал, а почему — неизвестно, да и неинтересно, поскольку никто понятия об этом типе не имел, и вскоре про этот взрыв возмущения забыли.
Сопровождали, Зубра несколько его учеников. Сам он сидел впереди, на капитанском месте, возбужден¬ный, восторгался ландшафтами, узнавал их, то есть характер ландшафта, дух, потому что полвека про¬шло (поездка эта была в 1967 году) — многое изме¬нилось, забылось.
Проехали Мещовск, старинный городок, где, по рассказам Зубра, обитали лучшие басы. Двинулись дальше. Тюрюканов поднапутал, велел свернуть не там, однако признаваться не стал, чтобы не сбить на¬строение учителю, тем более что беды особой нет, так или иначе должны вырулить на Конецполье. Добра¬лись до Серпейска, ну тут Тюрюканов решил уточнить дорогу. На крылечке сидит милая старушка с само¬варом. Подошел Тюрюканов к ней, она объяснила, как ехать. И тут вдруг он спросил, не слыхала ли она про Тимофеевых-Ресовских. К. ним они едут.
Она отвечает:
— Как же не слыхать, я ведь их меньшего сына Виктора нянчила...
А Виктор — это брат Николая Владимировича. Из¬вестный в нашей стране соболятник. Между прочим, полная противоположность Зубру. Нетороплив, тих, застенчив. Он восстановил стране соболя. Во многом именно ему мы обязаны тем, что численность соболя стала больше, чем во времена Ивана Грозного.
— ...И Николая я знала.
Вернулся Тюрюканов к машине растерянный.
— Представляете, Николай Владимирович, эта женщина вашего Виктора нянчила.
— Как?!
Он выскочил, побежал к ней, целует, обнимает, чуть не плачет.
Потом из Обнинска он ей посылки отправлял, за¬ботился.
Едут дальше, выехали из леса на поляну. Глядь, стоит домик. Развалюха. Появляется у домика ста¬рик. Тюрюканов выпрыгивает, идет к нему прове¬рить— правильно ли едут. Тот что-то бурчит. Вооду¬шевленный встречей с няней, Тюрюканов спрашивает, слыхал ли он про Тимофеевых-Ресовских. Старик скривился да как зашипит, как кулачками затрясет и принялся поносить их: кляп им в рот, сукины дети, бары с барчуками, угнетатели трудовых масс. Выяс¬нилось, что кто не кто иной, как тот самый продавец, который Зубру безо всякого повода вспомнился перед выездом.
Естественно, Тюрюканов ничего про этого встреч¬ного не сообщил, чтобы Зубра не расстраивать. Про себя же подивился происшедшему. Хороша случайность, чтобы именно на этой лесной дороге пересек¬лись пути двух человек, расставшихся полвека назад! А если прибавить сюда же встречу с няней, то ника-кая теория вероятностей не справится. Нет, извините, тут не иначе как вмешалась чертовщина.
Подъезжают к Конецполью,, и—о радость! — со¬хранилась березовая аллея!
— Это матушка Екатерина, распорядилась, — по¬яснил Зубр, — насадить вдоль дорог березы, чтобы путники не сбивались. Березы ночью в темноте лучше других деревьев видны.
Вековые березы выстроились белой колоннадой. Увидел он грачовник и ахнул — надо же, и он сохра¬нился с начала века! От кирпичных же строений усадьбы остались развалины, торчали заросшие кам¬ни фундаментов — единственное, что не растащили. Стояло несколько лип старого парка. Спуск к реке еще существовал. Все-таки природа мудрее чело¬века — она не меняет без толку хорошее на плохое. Все лучшее отбирает и оставляет, наподобие этого грачовника, что пребывает в березах столько гра¬чиных поколений. Птицы гнезда свои не порушили, сберегли.
Все вышли из машины, один Зубр сидит, застыл, на приглашение не отвечает. Молчит, насупился. Еле уговорили его, считай, под руки вытащили из ма¬шины.
Спустился он к пруду, сделал буквально несколь¬ко шагов, все замерли, ждут от него ахов, чуть ли не сцены из «Русалки»: «Вот мельница, она уж раз-валилась...» Развалилось действительно все. Или раз¬валили. Но все же на память должно приходить бы¬лое и всякие воспоминания должны ожить. Он же стоит, оцепенев.
Как раз в эти дни чистили пруд. Воду спустили, обнажилось дно — грязная жижа, в вонючем месиве лежат железные банки, ржавые колеса, гнилая лодка, торчит остов пружинного матраца. Зубр голову в пле¬чи втянул, как от мороза, — ни шагу дальше. Потем¬нел лицом. Его просят в парк пойти, показать, что где было. Может, что уцелело. Он не отвечает.
На берегу из старинного кирпича сложена кособо¬кая хибара, на ней вывеска «Сельская библиотека». Для безразличного зрения Тюрюканова и прочих— домишко ничем не приметный. Для Зубра же... Сопит хрипло, не сдвинуть его с места, никаких уговоров не слышит. Вдруг рванулся, прямо-таки стряхнул всех с. себя и бегом назад, в машину. Уселся, ни на кого не смотрит, скомандовал сиплым голосом:
— Домой! Поехали домой!
И больше ни слова. Закрылся наглухо. По себе знаю,. по своему печальному опыту — лучше не воз¬вращаться в места детства. Они никогда не становят¬ся краше. Для Зубра на той детской картинке, кото¬рую он бережно сохранял в памяти, и эта хибара воз¬никла своеобразной кляксой. Куда-то исчезла вода... Куда-то исчезло все, осталось страшное нутро пруда.
Спустя несколько дней он пробурчал:
— Тюрюканыч, ты того... лучше сам съезди в Конецполье, потом расскажешь, какие там почвы..
— ...Поехал я. Пробовал там расспрашивать ста¬рожилов. Никто ничего не знает — кому принадлежали эти земли, кто чего строил, делал. Живут Иваны, не помнящие родства. Однако знаю, в любой глухомани все же кто-то наверняка краеведничает. Большей ча¬стью среди учителей. Так и оказалось. Был там ди-ректор школы, который записывал рассказы стариков. Про здешних помещиков Всеволожских, соседей их Тимофеевых, про сыроварню — сыры у них делали. Швейцарца они пригласили, он наладил технологию, так что производилось по наилучшим образцам. Сыры доставляли в Москву. Дворяне они были из тех, что сами работали от зари до зари. Любопытно, как они молоком снабжали московские магазины на Арбате, как ловко это у них организовано было. Молоко в би¬донах, вечернего надоя, везли до станции двенадцать верст. Поспевали точно к поезду. Поезда тогда ходи¬ли по расписанию, тютелька в тютельку. По гудку паровозному часы сверяли в деревнях. Грузили бидо¬ны, ехали до станции Сухиничи. В Сухиничах вагон с бидонами прицепляли к киевскому поезду, и ранним утром свежее молоко было на Арбате. Все длилось одну ночь. Это с двумя пересадками, из глуши, из дыры, из Конецполья—до Арбата! Молоко прихо¬дило в Москву невзболтанное. Поставляли и сыры. Все это описано было в тетрадке учителя. Любопыт¬ным получился образ бабки Зубра. Писал ее учитель под Салтычиху, как нас учили про крепостников. Ругалась по-черпому. Обливала девок кипятком в своих отчаянных злобах. Но уловил в ней учитель и нечто своеобразное, нарождавшееся тогда в России: образ толковой хозяйки современного, передового по тем временам производства молочных продуктов. Проживи она еще несколько лет, и швейцарца бы обогнала, такую бы индустрию наладила... Про Сал¬тычиху я, естественно, Николаю Владимировичу гово¬рить не стал. Доложил только, сколько в почвах азо¬та, калия — обычный анализ, чтобы ему мозги за¬пудрить.
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
Деньги свои он раздавал без счета. Пока жива была Елена Александровна, финансы находились в ее руках. Время от времени он орал: «Лелька, дай на книжки Тюрюканычу!», «Дай на дефективы!». После смерти жены, оставшись один, деньги он ссужал всем, кто просил. Студенты приходили просить, соседи, ма¬стера. Брали взаймы, затем вскоре поняли, что он за человек, и долги мало кто возвращал. Не давать он не мог, неприлично. Просят, допустим, пятерку, он вытаскивает бумажку из кармана, вот, говорит, пя¬терки нет, бери десятку. Стали ходить нищие, сперва клянчили, потом настаивали. Бывали дни, когда он для них последнюю мелочь выгребал из карманов.
Дошло до того, что милиционер явился: «Николай Владимирович, прощу вас, не давайте вы всем этим прохиндеям. Слухи пустили, что у вас в коробке деньги. Мало ли чего удумают».
— Он всегда жил как на площади, — точно опре¬делил один из его обнинских сотрудников. — Ему нуж¬но, чтобы кругом были люди, слушатели.
Хорошо, если людей много, но можно и мало. Он мог увлеченно ораторствовать в камере, и перед кон¬войными, и перед уборщицей. Когда в Ленинграде он заболел и слег в больницу, я навещал его. Палата была большая, человек на двенадцать. Его хотели перевести в маленькую. Он воспротивился. Тут была аудитория. Подле него всегда сидели любопытные, приходили слушать и врачи. До сих пор они помнят его. То, что он говорил, запоминалось навсегда — та¬кая сила была вложена в его слова. Он забивал их, как гвозди.
А. Ярилин так говорил про отношение Зубра к ни¬щим: он считал себя обязанным подавать. Не то что¬бы видел в этом христианский долг: мол, милосерди¬ем очищаемся от грехов — нет, не это лежало в осно¬ве его поступков. Их дело, считал он, просить, мое — давать. И обсуждать тут нечего. Так устроено, таков социум.
— У нас есть три категории, которые работают хо¬рошо, - говорил он не то шутя, не то всерьез, — это артисты балета, артисты цирка и таксисты. А есть такие, что работают более или менее, во всяком случае, лучше, чем научные работники, — это нищие.
Обирали его беззастенчиво. Брали книги и не от¬давали. А. Ярилин и другие друзья вынуждены были буквально выдворять настырных посетителей.
У него случались пароксизмы отдачи. Дни даре¬ния.
— Допустим, начнет перебирать книги или пла¬стинки. И примется тут же дарить. Не может остано¬виться. Отдавать ему интереснее, чем брать. Прихо-дилось как-то прерывать это расточительство.
Мы возвращаемся к проблеме нищих: как к ним относиться? Мне, откровенно говоря, позиция Зубра непонятна и принимать ее не хочется. Ярилина это не занимает: идеи, может, и завиральные, но он при¬нимает Зубра целиком со всеми его недостатками. Зубр мил ему именно такой, какой он есть.
Да и я ведь обсуждаю все эти теории отдельно как таковые, они же были частью его характера, его поведения, без них он был бы другим, а хочу ли я, чтобы он был другим, пусть даже лучше? Нет, ни в коем случае. Для любви нужны не только досто¬инства.
Дни переборки книг, приведения в порядок книж¬ных полок были праздниками. Тюрюканов, например, считал, что большей радости лично он не испытывал. Они могли возиться целый день. Зубр брал книгу, ли¬стал, вспоминал, что у него с ней было связано, ка¬кие мысли, возражения она возбудила, с каждой был свой спор, свои отношения. «Нет, это не тот Фомин, который... Это другой/ не путай, он в таком-то году то-то сделал, а брат его...» И начинался рассказ про автора. Он не так про книгу любил, как про автора. И так книжка за книжкой.
Любовь к книгам Зубр считал врожденным качеством,
Тюрюканов вспомнил, как они- писали вместе статью:
— Разумеется, основополагающую, мы других не писали. Страниц двадцать на машинке полу¬чилось— биосфера, почвы, то да се. Двадцать стра¬ниц, и все от себя, никаких ссылок. Я говорю: неудоб¬но, нужны, как водится, цитаты, ссылки. Конечно, на это Энвэ заругался. С какой, говорит, стати! «Да раз-ве мы с тобой не сами, не своим ходом шли, чего мы будем сажать себе кого-то на шею?..» Ругался, ру¬гался, потом бурчит: «Ну, кто там у нас больше всех строчил по этому вопросу и ничего в нем не пони¬мает? У тех всегда длинные списки литературы». До¬стаю жакой-то талмуд и нахожу огромный список литературы. Пошли мы по алфавиту. Моя обязан¬ность читать имя автора. Идет Аболин. Он повторяет: «Аболин, Аболин, по-моему, подвергался гонениям. Ну тогда ставь галочку. Дальше?..» — «Берг», — гово¬рю. «Лев Семенович? Упомянуть надо, хороший чело¬век. Но сколько там Берга?.. Шесть названий... Куда, к черту, это не годится, давай четыре. Дальше?.. Вер¬надский... Вернадский — душка... Шестнадцать его?.. Много. При всем уважении оставим девять». Так мы и шли: «Это приличный человек, это цивилизованный господин, а это путаник, этот — прощелыга». Набра¬лось примерно двести из шестисот. Так много нашел он достойных людей. Происходил поучительный, ин¬тереснейший отбор. Затем производили дальнейшую чистку, уже с развернутыми характеристиками автор¬ских взглядов, пока не ужали до полусотни. Он гово¬рит: «А где мы эту пеструю компанию цитировать бу¬дем? О господи Иисусе, давай читай нашу статью». Читаю первую фразу: «За последние годы в совре¬менном естествознании было много сделано в том-то и том-то...» «Вот, — говорит, — тут пиши скобку, и с первого до пятидесятого сюда вбухаем, в конец». Так и сделали, все были довольны, ничего читать не надо.
Каждый соавтор удивлялся его манере работать.
Николай Воронцов красочно рассказывает, как по утрам вместе с Алексеем Яблоковым они отправля¬лись в Обниск на электричке к Зубру работать.
— Елена Александровна кормила нас и уходила на работу. Энвэ требовал, чтобы она кормила как следует, иначе мы помрем и ничего не напишем. «Начнем. Что в прошлый раз было?» Практически всю книгу он надиктовал. Шагал быстро из угла в угол и диктовал. Алеша с обезьяньим проворством успевал''все записать, когда раздавался рык: «Ты по¬годи, погоди. Ты чего написал?» Тот читал. «Убери. Надо не так, а так. Это же лучше». Был такой слу-чай. Алеша одну главу потерял. Явился к Энвэ с по¬винной. Ну что делать? Тот снова отдиктовал. Глава нашлась. Сравнили. Сошлось слово в слово, так все у него было продумано. Были разделы, которые пи¬сали мы. Читали ему. «Это хорошо, — заключал он, — а здесь мы напишем преамбулу».
Про то же самое рассказал мне А. Яблоков. Мне нравилось сопоставлять рассказы разных людей.
— Я брал на себя чтение литературы и перелопа¬чивал за неделю все, что имелось по очередной главе. Кратко выписываю, делаю схему этой главы, как бы я ее написал. Приезжаю, читаю ему. Он начинает кипятиться: «Как это можно? Что ты берешь за ос¬нову? Да ты дурень!» — и принимается диктовать, не дает мне больше встревать. Я все же встреваю. Иног¬да после вспышки невероятной ярости его мысль по¬ворачивала: «Черт с тобой, пиши!» И диктовал, учи¬тывая мою точку зрения. Получалось чудо. Он дик¬товал готовый текст, который не надо было править. Происходила вспышка гения. Иногда на следующий день приеду и говорю: «Все-таки хотя мы и упомя¬нули о том-то, но для дураков это не ясно». Он кри¬чит: «Ну и черт с ними, пусть не ясно! Ну, ладно, пиши». И выдает то, что я просил, но выдает совсем не в той форме, в какой я говорил. Много времени он уделял оглавлению, то есть композиции книги. Метод у него был такой. В первом плане, который умещался на одной страничке, намечалось подробнее, где, что потом расположится. Далее, после обговаривания, возникали детали — десять, а то и. пятнадцать стра¬ниц. Вот эти пятнадцать страниц были уже подсту¬пом к книге, каждая глава была раздраконена хотя бы на полстранички, все выстроено. Метод этот я принял и для себя — очень долго придумывать общую схему работы, ступенька за ступенькой расширяя ее... Один он работать не мог. По молекулярной биоло¬гии, например, все его работы написаны с Дельбрюком. Тогда Дельбрюк был молодым физиком. Он выступал перед Зубром в той же роли, что Воронцов и Яблоков.
В человеческой культуре самое древнее искусст¬во — искусство общения. Когда не было ни театра, ни живописи, ни музыки, было общение. Из него роди-лись все искусства.
Трудно определить, в чем состояло искусство об¬щения Зубра и можно ли назвать это искусством. Он не навязывал себя, не захватывал площадку и в то же время мОг ворваться бесцеремонно в любой раз¬говор, расшвырять собеседников. ,Он выигрывал тем, что слушать его было интересно. Все оживало с его появлением, попадало под напряжение. Его просили говорить, его хотелось слушать.
Делать доклад он шел как на праздник. В этом было для него больше самовыражения, чем в напи¬сании статьи. Шел счастливый от возможности что-то сообщить, в чем-то убедить, и люди тянулись к нему, чувствуя, что живое общение ему дороже всего остального.
Силы влияния или обаяния его личности были та¬ковы, что люди, сами того не замечая, перенимали его выражения, его манеры.
— Годами я говорил, интонационно подражая Энвэ, — признался мне Молчанов. — Я даже не сопро¬тивлялся, а активно вживался в эту роль, обезьян-ничал.
Его это не тяготило, у него не возникало комплек¬са Демочкина. Он подражал охотно, как и другие.
— Меня не волновала проблема обезьянни¬чанья, — продолжал он. — Бывали у меня периоды, когда я прекрасно имитировал Энвэ, потом это ис-чезало.
Главным было — перенимать его мысли, Приходило запечатление, импринтинг — есть такой генетике, запечатление на таком глубоком уровне, что спустя десятилетия мне воспроизводили его выражения, как он вскакивал, носился взад-вперед, как свирепел, добрел...
В Миассове большинство не понимало докладчиков. Как, впрочем, и на других симпозиумах, школах подобного рода. Да еще если математики и физики намешано, то не разберешь, в чем там суть, Зубр на докладах обычно подремывал, опустив голову губу. Когда действо кончалось, он открывал глаза и подводил итоги. Все прояснялось. У него был талант извлечения смысла. Он умел соединить частные, казалось бы, разрозненные вещи и сказать, зачем это нужно в-пятых. Это был один из его любимых вопросов: «Почему сие важно в-пятых?» И, бывало, следовало. печальное заключение: «В-пятых, сие вовсе и не важно».
Ему помогала замечательная память. Память - это не талант, но талант, обладая памятью, успевает во много раз больше. Анна Бенедиктовна Гецова рассказала: когда она приехала впервые в Миг познакомилась с Зубром и представилась, что из зооинститута, то он спросил, кто у нее заведует отделом. Ах, Попов? Так это Владимир Вениаминович, он напечатал статью в 1921 году в таком-то журнале о таких-то таракашках? Как же, известно!.. A oна сама и понятия не имела об этой работе шефа!..
В Обнинске вокруг него по-прежнему бурлила, клокотала молодежь его лаборатории, и те молодые, что наезжали из Москвы, и те, что тянулись, не могли оторваться от него со времен Миассова, и те прилеплялись к нему после каждой биошколы.
Собирались на его обнинской квартире (а где же еще?), обычная трехкомнатная квартира в стандартной новостройке, с низкими потолками. Урчал помятый самовар, Лелька разливала чай, он же носился взад-вперед по столовой, по своему кабинетику, был так же размашист, зычен. Невозможно понять, он мог бегать среди людской тесноты, неразберехи рук, ног, голов.
Ничто не менялось. Если не считать генетики, радиологии, биофизики и прочих наук.
Со времен Дрозсоора порядок оставался тем же, все происходило точно так же, как в Берлине, как на Урале. Незыблемо, несмотря ни на что.
Как-то мы приехали в Обнинск вместе встречать Новый год. В молодежном застолье Зубр и Лелька мало отличались от своих аспирантов, сотрудников, от этих наехавших из Москвы и еще невесть откуда молодых. Песни они пели громче, слова знали лучше, он так же танцевал, так же дурачился. Читали стихи. Устроили капустник. Стоял Большой Всеобщий Треп. Все смерчем завивалось вокруг Зубра, никто не ревновал, не соперничал с ним.
Наутро, выспавшись, катались на лыжах (вот этого он не признавал), а с обеда опять сидели за столом, допивали, доедали и уже не могли оторваться от ученых, то есть своих рабочих, разговоров, в которых я не смыслил, но из любопытства записывал отдельные фразы. Его и не его, спровоцированные им:
— Инженеры забывают, что биосфера ну&на не только в виде пищи.
— Избавиться от дураков нельзя, мы можем толь¬ко тормозить их деятельность.
— Верхний ярус леса, если он мощный, например затененный, определяет нижний ярус — тенелюбы, теневыносливые. При лучевых поражениях страдает верхний ярус, освобождая нижний ярус, и тот начи¬нает формировать верхний ярус.
— Синтетика, когда одно биосырье заменяют дру¬гим. Овцы осиной... А что можно уничтожить быст¬рее? Это еще вопрос!
— Я думаю, что мы можем задохнуться быстрее, чем помрем с голоду.
— В природе есть угнетенные и угнетатели.
— Апостол Петр трижды отрекся от Христа, и это не помешало ему стать одним из главных апостолов.
— Давайте нарушим изоляцию популяции и про¬верим давление изоляции.
Они теребили какую-то идею накопления радиому¬тации, выхватывали ее друг у друга, грызли ее и так и этак, тянули в разные стороны. Это была игра, и это была работа.
Притомись, запустили на проигрывателе грузин¬скую музыку.
Музыка входила в процедуру их общения. Зубру мало было рабочих споров, он организовал у себя на дому (опять же — где же еще?) нечто вроде семи¬нара по истории музыки и вообще искусств. Собира¬лись раз в две-три недели. По очереди выступали с разными сообщениями. Гуманитарное образование, рассуждал он, закончилось у всех его гавриков в шко¬ле. Музыкой, например, они последний раз занима¬лись в седьмом классе, на уроках пения. С тех пор только укреплялись в своем невежестве и деградации. Поскольку в университетах на биофаках никакого гу¬манитарного пополнения организма не происходит. Несмотря на диплом высшего образования, а также аспирантуру, то есть наивысшее образование, все равно цивилизованными людьми их считать нельзя. И в этом дремучем состоянии они хотят превратиться в профессоров и наставников. Что окончательно опо¬зорит нашу интеллигенцию.
Речи эти сопровождались наглядной демонстраци¬ей серости, а то и полной темноты деградантов, кото¬рые пытались отстоять себя. Проверки позорили и приводили строптивых к общему знаменателю.
Начались занятия семинара. Совершенно новая пища ума увлекла молодых. О грузинских песнях, ин¬струментах. О Гайдне. О Рерихе... А. А. Ярилину, на-пример, поручили доклад о старых полифонистах. На плохоньком тимофеевском проигрывателе иллюстрировали.
Набивалась орава двадцать — тридцать душ. Си¬дели кое-где, в коридорчике, на полу, под столом. По¬том чаевничали с печеньем. Кто пристраивался бли¬же к хозяйке получить чай покрепче —- «без обману». Собирались в восемь вечера, расходились в две¬надцать.
— Хорошо нам было не информацией, а духом расположения, — рассказывал Александр Александро¬вич Ярилин. — Мы ведь невесть какие знатоки, а он делал так, что мы не стеснялись. Может, потому что он встревал, подначивал. Он любил выдвигать фор¬мулы: «В девятнадцатом веке я знаю четырех вели¬ких художников — Александр Иванов, Делакруа, Ван-Гог и Врубель». И все. Спорить бесполезно. Он так считал, и попробуй Сурикова вставить. Не по¬лучится. Сомнет. Изрешетит. Но при этом формулы его запоминались, усваивались: «Леонардо" всерьез гениальный человек. Всерьез гениальный человек это здоровый человек. Бывает такой масштаб личности, что не поймешь, человек это или бог».
Ярилин вспоминал свою борьбу за Скрябина, ко¬торого он любил. Удалось добиться, что Скрябин пиа¬нист хороший, есть фортепианные вещи удачные, сим-фонические же ерунда.
— И я соглашался, не сумел отстоять. — Ярилин не стесняется своего поражения, он посмеивается, разглядывая те проигранные Зубру схватки. — Зато Римского-Корсакова он мне открыл. Я обожал Стра¬винского и узнал, что он тоже любил. Радости было много, мы обнялись. Густава Малера он, например, считал безнадежно скучным. Самое замечательное, когда он сам брался делать доклад. Все вырастало. Появлялись иные мерки. То, чего он не знал, угады¬вал, тоже было интересно. К своим докладам он го¬товился. Придешь чуть пораньше, он ходит, нервни¬чает, бормочет. Так было и когда к нему приезжали школьники из Москвы, восьмой—десятый класс. Тоже готовился, материалы заказывал. Ему безразлично было, академикам или ученикам читать лекцию — одинаково ответственно...
Года полтора семинары эти шли как нельзя луч¬ше, пользовались огромной популярностью. Счет их пошел на четвертый десяток, когда вдруг разрази¬лась гроза. Появилось в городе новое Лицо, новый начальник. Отличался он твердым убеждением, что, на нынешнем этапе наибольшее зло и неприятности происходят от интеллигенции.
Проведав о каких-то семинарах на дому, он уста¬новил, что они нигде не оформлены, следовательно, являются недозволенными. Значит, не могут назы-ваться семинарами, а представляют из себя недозво¬ленные сборища. Кто же их проводит? Ученый, кото¬рый во время войны работал в фашистской Герма¬нии. Между прочим, насчет ученого тоже вопрос — что за ученый, если не имеет положенных дипломов. Он и не профессор, и не доцент. Сидел. Вообще лич¬ность, не заслуживающая доверия.
На семинары стали приходить посторонние люди. Молча записывали. Затем с трибуны начальник раз¬разился гневной речью с цитатами. Ничего этакого-такого в цитатах не было, но в то же время они вы¬ражали аполитичность, безыдейность, отсутствие марксистского подхода. Сборища, как он выразился, имеют «душок». Куда смотрела общественность? Как позволили, чтобы нашу молодежь... Кому доверили...
При своей гордыне Зубр и пальцем не пошевель¬нул бы в свою защиту. Но семинара было жалко, и Зубр решил отправиться на переговоры с начальством. Его отговаривали. Никакое замирение с этим Лицом невозможно, зачем ему замиряться, у него совсем дру¬гой интерес. Однако Зубр был уверен, что сумеет рас¬толковать, опровергнуть наветы, любому человеку можно показать, какое полезное дело эти семинары для ребят.
Явился он на прием. Смиренно сидел в приемной. Час, другой. Накалялся, но терпел. К обеду секретар¬ша, притворив дверь кабинета, сказала: «Идите к инструктору, сам вас принимать не будет». Сказала, восхищенная могуществом своего тщедушного шефа над этой косматой громадиной.
Ученики его, эти молокососы, которым он втолко¬вывал про Рубенса и про Стравинского, куда лучше него разбирались в порядках этих канцелярий и ка-бинетов.
Семинар прикрыли. Ничего не помогло. А раз при¬крыли, то можно было искать виноватого. Виноват руководитель. Предложено было его из института уволить.
Оборвались работы. Один за другим стали ухо¬дить его ученики, кто куда. Самого Зубра вскоре при¬гласил к себе в московский институт академик Олег Григорьевич Газенко, и там он проработал до послед¬них своих дней.
В Кембридже, где была лаборатория Резерфорда, на стене изображен крокодил. Таково было прозвище великого физика. В Обнинске, может, когда-нибудь повесят доску с изображением зубра. Но тогда, в на¬чале семидесятых, городскому начальству хотелось избавиться от этого человека, им и в голову не при¬ходило, что память его будут чтить.
В сентябре, перед тем как лечь в больницу, Зубр собрал друзей, старых и молодых. Ему шел восемь¬десят второй год. Смерть Лельки пригнула его, слов¬но тяжесть жизни навалилась уже неразделенная, тащить надо было за обоих. Нижняя губа еще больше выпятилась. Краски на лице поблекли, в бледных чер¬тах резче проступила древняя его порода. Старческо¬го, однако, не было, заматерел — да, но стариком так и не успел стать.
Мысль его оставалась свежей и острой. Недавно вдруг взял и продиктовал статью в «Природу» о том, что следует изучать в биологии. Статья произвела впечатление. Ему не было износа, хватило бы на сто¬летие, если бы рядом оставалась Лелька.
Все понимали, что собрал он их неспроста. Старались шутить, вести себя, как обычно. Не получалось.
Он сказал, что жизнь его была счастливой благо¬даря хорошим людям, окружавшим его и Лельку. Это была правда. У него не было ни горечи, ни обиды за все то, что пришлось перетерпеть, за клеветы, за несправедливые удары, за то, что «недодали»... Ока¬зывается, куда дороже академических и прочих зва¬ний, кресел, наград было то, что много людей люби¬ли его, помогали. Ходили по очереди читать ему, дер¬жали его в полном курсе, вели его домашне хозяй¬ство. Народу вокруг него не убавлялось. Какие-то юнцы, совсем молодые, никому не знакомые, липли к нему, толклись табунами, хртя теперь у него вовсе не было ни положения, ни должности. Приходили слушать, поднабраться, попользоваться, и это было хорошо.
Слово «прощание» он не произнес. Но понимали, что это и есть прощание. Происходило как у древних римлян — уходящий, покидающий этот мир призывал друзей, чтобы проститься с ними. Спокойно и муже¬ственно они рассуждали о смерти. Например,— бы¬вает ли смерть славной, или же она'' безразлична. «Никто не хвалит смерть, хвалят того, у кого смерть отняла душу, так и не взволновав ее».
Он пребывал еще с ними, но в каком-то ином вре¬мени. Может быть, в прошлом? Но иногда он взгля¬дывал на них затуманено из такого далека, где во-обще не было времени. Все понимали, что дойти туда необходимо, а вернуться оттуда нужды нет. И смерть оттуда никакое не явление, не загадка, — она всего лишь конец жизни; можно этот свиток взвесить на руке, развернуть, посмотреть, что же там за рисунок получился, ибо жизнь сама по себе ни благо, ни зло, как догадались те же римляне, она лишь вместили¬ще блага и зла.
Он не горевал, расставаясь с ними, то есть с жизнью. Может быть, потому, что ему мечталось встретиться с Лелькой. Не то чтоб он верил в загроб¬ное существование, но душа-то должна остаться. На это он надеялся. Душа ведь существует в виде ка¬кой-то психической точки, значит, души их могут встретиться. Это была вера для себя. Всего лишь ве¬ра, которую он не путал со своими знаниями.
Каждому он что-то присоветовал, мимоходом, что¬бы без торжественности. А. А. Ярилину, например, сказал об иммунитетах: «Он, который этим не зани¬мался, сказал мне несколько фраз, я запомнил их навсегда, они касались самой глубины, сути дела».
О своих работах он не говорил. Раньше или позже они станут «историческим этапом». В них будут об¬наружены, уже обнаруживаются ошибки, погрешности, то, что он принимал за один процесс, на самом деле было три одновременных процесса, — все это называ¬ется прогресс. Новое объяснение ждет та же участь...
Он уходил, как уходит зверь, почуяв приближение смерти. Звери забиваются в глушь, в тайные убежи¬ща. Люди уходят в себя, спускаются в долины па¬мяти...
ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
Виофизиков собралось много. Съехались они со всей страны. Формально — на праздник, но под пред¬логом праздника, развлечений и банкетов они прово¬дили симпозиум. У них все шло наоборот. Впервые я видел столько биофизиков сразу. Выглядели они оди¬наково молодыми. Двадцатилетние, тридцатилетние, сорокалетние — при этом одинаково молодые. Свежие, загорелые лица. Усатые, бородатые, лысеющие муж¬чины, совсем юные девицы... Они одинаково бесились, у всех мелькали одни и те же словечки, шуточки, они одинаково хохотали, вернее гоготали. Сходство объ¬яснялось тем, что они имели одних и тех же «родите¬лей», происходили из одного гнезда — из кафедры биофизики физфака МГУ, которая справляла свой юбилей — четверть века существования. Я попал к ним случайно. Мне давно надо было поехать в Пущино. Там у С. Шноля хранились пленки с записями рассказов Николая Владимировича. Мой приезд сов¬пал с празднованием юбилея кафедры, которую Зубр хорошо знал. С Зубром мне везло, удача преследова¬ла меня.
Билет на юбилейные празднества был сделан за¬тейливо— со стихами и карикатурами на нынешних руководителей кафедры. На развороте билета выстро-илась шеренга бюстов создателей, вдохновителей оте¬чественной биофизики в университете. Бюсты кори¬феев напоминали римских императоров. Они все были академиками — Петровский, Тамм, Семенов, Ляпу¬нов, все, кроме Зубра, но его бюст нарисовали в цент¬ре. А в зале заседаний, куда поставили большие фото-графии, его портрет был самый большой — тот, где он сидел на лестнице закутанный в байковое поло¬сатое одеяло. Одеяло выглядело как тога, сам он мог сойти за Цезаря.
Его давно уже не было в живых, но, похоже, ни¬кто с этим не считался. Обстановка была, как в Миассове, как на его семинарах. Здесь царил его дух.
На сцену выходили докладчики, воспитанники ка¬федры. Они рассказывали о себе — кто что сделал после окончания. Говорили просто и весело, так что даже я кое-что понимал. Из зала перебивали репли¬ками, острили. Сами докладчики подтрунивали над собой больше всех. Они предпочитали иронизировать, нежели преувеличивать значение своих работ. Тако¬ва была традиция — «никакой звериной серьезности». Судя по их сообщениям, биофизика была сродни лов¬ле лукавых бесов, выглядела наподобие игры в жмур¬ки или игры «вверх-вниз». Правда, было не похоже, чтобы эта игра доставляла им большое удоволь¬ствие.
Принято считать, что научная работа дает чело¬веку высшее удовлетворение. Открытие и есть под¬линное счастье, бескорыстное, пример всем, кто хо¬чет быть счастливым, — на этом вырастали поколе¬ния, это обещали романисты, да и сами патриархи науки утверждали так в своих обращениях к мо¬лодежи.
— Боюсь, что занятия наукой — патология, — ска¬зал Лев Александрович Блюменфельд. Он выступил последним, в заключение, как заведующий кафедрой. Он не хотел ничем отличаться от своих студентов. — Многие из вас убедились, что удовольствие от науки — приманка для непосвященных. Радость успеха, что маячит впереди, достается так редко, что не следует на нее рассчитывать. Да и, кроме того, удовольствие вовсе не связано с большими результатами. Занятие наукой скорее напоминает мне болезнь вроде наркома¬нии или алкоголизма. Пьешь потому, что не можешь не пить. Отказаться нет сил. Пьешь — и противно, как говорил один алкаш, но не пить еще противнее.
Лев Александрович припоминал, сколько у него лично было случаев такой радости за эти четверть века. Насчитал всего пять. То есть в среднем раз в пять лет выпадает успех, удовольствие найти что-то стоящее. И то один из случаев был ликованием нео¬правданным. Потом выяснилась ошибка — результа¬ты пришлось опровергнуть, удача не состоялась. Оста¬ется четыре. Четвертый раз был десять лет назад, ко¬гда, чтобы что-то понять в неравновесных состояниях, пришлось писать о них книгу. До этого Лев Алек¬сандрович сделал несколько докладов, в которых ни¬кто ничего не понял. Сам он понимал не больше слу¬шателей. Когда же написал больше половины книги, сообразил что к чему. Все прояснилось — и это было наслаждение.
Другой случай произошел, когда он лежал в боль¬нице с инфарктом. Нельзя было ни читать, ни писать. Оставалось, думать — «занятие малопривычное для на¬учного работника». Стал он думать и обдумал пробле¬му слабых взаимодействий в биологии.
Удачи и неудачи играют с исследователем в прят¬ки. Возглавлял он одну работу, где обнаружили не¬кие новые магнитные свойства в клетках. Обнаружи¬ли, возликовали, опубликовали. Потом усомнились, испугались, стали перепроверять,, нашли грязь и опро¬вергли собственную работу. Было, конечно, огорчи¬тельно. Но, как говорится, за честь можно и сгинуть. Однако кое-кто продолжил работу и позже нашел, что сомневались зря, ферромагнитные вещества, о ко¬торых шла речь, все же существуют. Это была самая шикарная неудача... Остальное время потрачено на рутинные опыты, на занудную обработку данных, ни¬кому не нужные отчеты...
Мне было странно, почему он не щадил себя, с ка¬кой стати надо было подставЛять борта этой стае гон¬цов, не знающих снисхождения.
— У меня есть работы, которые я делаю один, без соавторов, — продолжал он.
По залу прошел смешок. Это оценили. Не то чтоб ему внимали. Нисколько. Он не имел никаких преи¬муществ. Скорее наоборот — возраст был его недо-статком. У него было всего лишь превосходство прой¬денной дистанции. Кое о чем он мог предупредить.
Непросто было соревноваться с молодыми. На классиков они смотрели с тайной улыбкой жалости. Они знали больше, чем покойные лауреаты Нобелев¬ских и прочих премий. Им были известны их ошибки, несовершенство их методик. Приборы старинные, при¬митивные. Классики — значит, освоенное, устарелое. Наука — это не музыка и не литература.
Молодые были правы, и было что-то грустное в их правоте, в их беспощадности. Великим именам оказы¬валось должное уважение, им кланялись, но живого чувства не было. Зубра все помнили, но и он уходил в прошлое, полное заблуждений. Задевать его, однако, побаивались. Эти ребята обходили его с осторож¬ностью. Он продолжал действовать, и в один пре¬красный день могло статься, что прав он, а не они. На этом некоторые уже обожглись.
Оставаться лидерами среди них можно было, оче¬видно, только выступая на равных. Руководители ка¬федры сохраняли форму, потому что не пользовались никакими скидками — ни Л. А. Блюменфельд, ни ста¬рожил Пущина С. Э. Шноль. Им ничего не нужно бы¬ло от своих бывших учеников, так же как и тем от своих бывших учителей.
Я спросил одного парня из Риги, чего ради он при¬ехал сюда, взял три дня за свой счет и приехал.
— Соскучился по ребятам, — с ходу объяснил он. Подумав, добавил: — Надо проверить свои идейки, обговорить. — Замолчал, наморщив лоб. Ему не хва¬тало еще какой-то причины. — Может быть, потому, что здесь не стесняешься всякие глупые мысли выска¬зывать. На работе-то неудобно...
Но чувствовалось, что и это было не все. Никто из них не мог точно объяснить — зачем им надо время от времени слетаться к бывшему гнезду.
Выпускники сидели по годам. Вдоль длинных сто¬лов ресторанного зала кучковалось более двухсот че¬ловек. Произносили тосты, выступали с воспомина-ниями, с капустниками. Для выпускников последних лет Зубр стал легендой. Я подсел к первым выпускни¬кам, где все его знали. У них до сих пор ходили про-звища, которыми он их окрестил. Вот — Трактор, а вот — Хромосома. Они проходили практику у Зубра в Миассове. Там им прочищали мозги, вправляли моз¬ги, доводили до дела, до ума. Они пользовались ост¬ротами тех лет, фольклором, который передается из поколения в поколение: «Есть две точки зрения — моя и неправильная», «Нельзя спрашивать, как это проис¬ходит, надо спрашивать, как это может происходить».
Здесь все обращаются друг к другу по имени. Дя¬ди и тети, они здесь становятся мальчишками, дев¬чонками, им приятно, когда их отчитывают. Если бы я разговаривал с Андреем Маленковым в его институ¬те, передо мной сидел бы солидный ученый муж. Сей¬час мне рассказывал о Зубре мальчик, один из его по-клонников:
— Я по образованию физик. Руководители нашей кафедры не биологи. Настоящее генетическое образо¬вание мы получили у Николая Владимировича. Мне вообще везло на учителей. Ляпунов научил меня мыс¬лить математически. Последнее время я об этом раз¬мышлял, потому что мне надо определить стратегию моих работ. Важна школа, преемственность. Тимофе¬ев — главное звено. Он во многом определил мою судьбу. Он научил рассматривать биологию эволюционно. Научить мыслить биологически — самое труд¬ное. Связь физики и биологии, принцип дополнитель¬ности, мутации — все это врубилось в меня. Он был достаточно эгоистичен, свои устремления ставил на первое место. При этом к своим работам относился критично, критичнее, чем другие ученые... Отличал его оптимизм. Я занимался геронтологией и убедился, что долголетие невозможно без оптимизма. Оптимизм да¬ется генетически. Нажить его трудно. Несмотря на исключительную свою судьбу, Николай Владимирович был самым последовательным и энергичным оптими¬стом... Он обращался с нами беспощадно. Услышать его одобрение было непросто, а уж чтоб заинтересо¬вать его, чтоб он начал вас слушать внимательно — для этого надо было все силы напрячь. К уровню мышления он был требователен, если кто-то начинал малоинтересное, не доказанное, он обрывал: «Чушь! Грязь!»
Кто-то еще включается в разговор с ходу, как буд¬то мы обсуждаем актуальную проблему:
— ...Старые его меньше интересовали. Поэтому он так прилепился к нашей кафедре. Он, конечно, при¬украшивал молодых, наносил на них лак двадцатых годов, но довольно успешно. У него было два принципа: один — хорошие люди должны размножаться, вто¬рой — наше поколение должно все лучшее передать следующему, а там как выйдет.
Они повторяли вещи, уже известные мне, но я не останавливал их.
— Лучших лекций я не слышал, чем у него, — вступает еще один из молодых. — По генетике, популяционной генетике, кроме того, по искусству: Чехов, Врубель и Серов. Всего у него было шесть лекций по искусству.
На следующее утро перед симпозиумом Андрей продолжил свой рассказ:
— С точки зрения науки, масштабности мышления Энвэ был намного выше всех. Вначале производили впечатление его темперамент, манера общения, эру-диция, значительно позже я мог оценить глубину его мышления. Мы с ним даже договорились написать одну работу о России. Он считал, что Россия не стра¬на, а нечто большее — некий мир. Существует арабо-иранский мир, существует Дальний Восток, существу¬ет латиноамериканский мир, и существует Россия — материк со своей судьбой, путем, предназначением. У каждого материка есть свой смысл... Его волновал в последние годы вопрос о бессмертии души. Если доб¬ро абсолютно, рассуждал он, то это и есть бог. Зло относительно, а добро абсолютно — вот на чем зиж¬дился его оптимизм. Он отличался при этом конкрет-ностью мышления. Никогда не рассуждал о чем-то вообще. Человек во многом западный, он был рацио¬нален. Культура мышления не позволяла ему зани¬маться химерами. Это был русский западник, петров¬ская натура, с тем отличием, что высоко ценил лю¬дей... Расхождения у нас были. Я, например, в бес¬смертие души не верю. Бессмертие души значит со¬хранение индивидуальности. Бессмертие в делах есть, но остальная личность растворяется, как бы человеку ни хотелось сохранить себя. Растворяется в некото¬рой цели развития, хотя цель эта, по-моему, сущест¬вует.
— ...Он был географ, генетик, ботаник, зоолог, — добавляет Шноль. — Но дело не в широте, а, я бы сказал, в протяженности. Для него родной человек — Крашенинников, который пошел на Камчатку, испол¬няя волю Петра...
— А как вы думаете, — это кто-то из молодых об¬ращается ко мне, — почему после разоблачения лысенковцев никто из его последователей не застрелился?
Этот вопрос вызывает общий интерес, отвлекает от Зубра.
Впрочем, дела давно минувших дней занимают их недолго. У них идут свои битвы. Лысенковщина — ис¬тория такая абсурдная, что они не понимают торже-ства старших, неостывшего их гнева.
О Зубре им интереснее. Каждый что-то хранит в памяти о нем и преподносит мне как сувенир.
Вскоре спор перекинулся на тему, можно ли счи¬тать, что «Пиковая дама» — трагедия неньютоновской науки: я вот делаю, так, должно из этого получиться что-то, а не получается! От этого можно с ума сойти.
Слушая их, я обнаруживаю словечки, обороты ре¬чи, заимствованные у Зубра незаметно для себя. Они усвоили его манеру мыслить. По крайней мере, еще одно поколение он проживет, «разобранный» их душа¬ми. Все мы состоим из чьих-то советов, примеров, ко¬му-то следуем, кого-то повторяем. Зубра осталось мно¬го. Казалось, он тратил себя нерасчетливо. Ничего подобного! Это был, пожалуй, самый верный способ передать себя другим... Как он говорил, наше поколе¬ние должно все лучшее передать следующему, а там как получится.
ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ
Жизнь обладает, одним чудесным свойством: она, как хлеб, не приедается. Обнинск был для Зубра не просто новым местожительством, новой работой в Ин-ституте медицинской радиологии, но и возвращением в Калужскую губернию, к родным местам детства. Родина — это всегда детство: старый деревянный дом, который живет в памяти, — огромный, со скри¬пами, вздохами, солнечной сухой пылью, запахом су¬шеных грибов, зеленым мхом колодца и запахом, влажным запахом реки из него, а еще роща со стра¬хами перед совами и ужами, с крутой лестничкой вниз, к зеленому пруду.
Обетованная земля была, ему дарована в заверше¬ние пути. Отсюда он никуда не уйдет, не уедет с зем¬ли своих предков. Пришел конец его паломничеству.
Новые ученики, новая молодежь, новые семинары, летняя школа на берегу Можайского моря. Все повто¬рялось, как в Миассове, по следующему кругу.
Летом он отправлялся с Лелькой путешествовать пароходом по Енисею, Амуру, Каме, Волга-Балту, Оби, Белой. Его тянуло посмотреть новые края. Если бы он не был зоологом, он был бы путешественником. Он си¬дел бы на палубе, часами глядел на медленное кру¬жение берегов, деревень, на пристани, на полеты чаек. Он упивался Россией. Месяц проплывал огромный, как целая эпоха. Экскурсии он пропускал, в города не сходил, его влекла природа. Он смотрел, думал, рабо¬тал.
Особенность его таланта состояла в том, что он умел находить главное и заниматься им. Ныне, когда времени для жизни оставалось в обрез, дни стали ко-роче и стрелки вращались быстрее, предстояло вы¬брать последнее главное.
Замечу, что его отношения со временем всегда бы¬ли уважительные, он чтил своенравность этого не¬слышного потока, который то мчался, то еле двигал¬ся. Все в мире было сделано временем и из времени. В том числе и человеческая жизнь. Но время было не однородно и не равноценно. Из него можно было вы¬бирать лучшее, превращать пустое время в золотые часы и минуты.
Однажды вечером я застал его ликующим: домаш¬ние собрались в кино, он же в самую последнюю ми¬нуту отказался идти, остался дома и выиграл два ча¬са превосходного времени.
По глади водохранилища плыли желтые листья. Это под водой в разгаре лета осыпались несрубленные березовые рощи. Сердце у него болело при виде больных, заваленных гнилыми бревнами речек, опус¬тевших лесов, озер, затянутых нефтью и грязью. Зеленый покров России рвали на части, сдирали до подзола. Лучше других он понимал, как уникально чудо, сотворенное природой после миллионолетних поисков. Чего стоило хрупкое равновесие тайги, степей, равновесие ландшафта, что удерживают лисы и синицы, божьи коровки и кроты, черви и. бабочки — две, а то и три тысячи составляющих, сложнейшая система переменных. Система саморегу¬лирующаяся, устойчивая, пока в нее не вмешается человек.
Откуда ее устойчивость — вот над чем он размыш¬лял. Каковы пределы устойчивости? Как живые су¬щества приспосабливаются друг к другу и сохраняют из поколения в поколение равновесие?
Он решил ввести в эту задачу человека. Решить проблему взаимодействия биосферы и человека. По крайней мере, очертить эту проблему.
Природа болела человеком. Человек не умел ви¬деть землю как живое страдающее существо. Как укрепить силы этого существа? Как повысить произво-дительность биосферы Земли? Он предложил основы для анализа развития биосферы, ее взаимодействия с человеком.
До сих, пор люди видели в природе, прежде всего лакомые куски, жадно хватались за них, не заботясь о последствиях. Колокол тревоги звучал слишком тихо.
Одно дело заповедники, крохотные резервации, из милости оставленные природе, другое дело природо¬охранная деятельность.
В семидесятые годы его высказывания встречали отпор. Большинство людей, даже среди ученых, счи¬тали, что главное — это показатели производства, сельского хозяйства. Охрана природы — сантименты, занятия для интеллигентов, людей непрактичных. Считали, что природа безгранична, воздействие на нее человека ничтожно. Настойчивые призывы Зубра вы¬зывали раздражение. Ему намекали на саботаж: «Вы что же, хотите остановить работы? Нам не нужна за-бота о природе, которая мешает развиваться промыш¬ленности». Его обвиняли в политической безграмот¬ности — природу надо защищать от хищничества ка-питалистов, а не социалистического хозяйства. С груст¬ным смешком применял он тут слова Капицы: «Это напоминает мне девицу, которая хочет отдаться по любви, а ее непременно хотят изнасиловать». Правда, Капица говорил это по другому случаю, о себе, о сво¬их мытарствах. Но хорошее сравнение работает как поговорка.
В Институте медико-биологических проблем акаде¬мик О. Г. Газенко с трогательной заботливостью опекал Зубра, дал ему возможность до конца дней осу¬ществлять себя. Занимался он там вопросами косми¬ческой медицины, наладил генетические исследова¬ния. Относился к нему Газенко с почтением и неж¬ностью. Под конец жизни еще раз повезло!
Некоторые из ученых вызывали у Зубра недоуме¬ние. Они покорно соглашались с варварскими проек¬тами, мало того, давали одобрительные заключения строить гибельные предприятия на озерах, вырубать леса, возводить плотины, рыть каналы... Другие копо¬шились в своих углах, избегая всяких конфликтов. Наука помогала человеку покомфортнее устроиться за счет природы. Мелиорация, атомная техника, химика¬ты — повсюду происходили непредвиденные послед¬ствия, тяжелые ошибки, наука теряла престиж. Порой она выглядела угодливой служанкой.
Обсуждая науку, он пробовал найти причины опу¬стошающей ее беззаботности. Неумно ведь осуждать волков, пожирающих оленей, или саранчу, истребляю¬щую зелень. Разум — продукт природы, он не может возвышаться над ней; то, что он творит, входит в не¬ведомые нам закономерности... Он не оправдывал — он искал сочетания наивыгоднейших вариантов сосу¬ществования разума с биосферой.
Красавицы сосны стояли, заломив ветки над зыб¬ким вечерним туманом. Березы сохраняли свет, кроны их золотились, озаренные закатом, сосны были черны¬ми, от них начинались сумерки.
Дни его убывали. Пребывание на этой земле за¬канчивалось. Не было уже Лельки, и он так до конца не мог понять, как жить без нее. Оставалась наука. Наука не имела конца, да и то, чего он достиг, поте¬ряло былую цену. То, над чем он трудился все годы, загадки этого мира, которые он раскрывал, которые пожирал с неослабленным аппетитом, на которых рос его дар, — все это померкло перед главной тайной жизни.
Ему не хотелось ничего переиначивать в своей судьбе. Он понимал, что главную тайну разгадать не удастся никому никогда, и это утешало его.
Вновь он сидел в кресле на верхней палубе, над1 ним, крича, кружились чайки. Когда-то он занимал¬ся ими. Среди зоологов он более всех чтил орнитоло-гов. Он шутил, но с гордостью, что он единственный из зоологов, кого в «природных условиях обкакал пели¬кан»!
Птицы вели себя загадочно. Взять хотя бы их пес¬ни, их язык. О чем они переговаривались? Птенцы мо¬гли лететь через океан без сопровождения родителей. Как они находили свой остров в океане? Допустим, это записано в наследственном коде — но как эта запись переходит в ориентацию, в маршрут?
Река ширилась, величаво приближалась к устью. Жизнь его тоже приближалась к устью. Бы¬лые наветы, обиды, история с Академией на¬ук — все, что когда-то волновало, осталось поза¬ди, виделось мелким. Он чувствовал себя рекой, текущей уже долго и бог знает откуда. В нем были воды верховья и тот исток, с которого все началось; в сущности, он жил много раньше, чем появился на свет, он был из прошлого века. Россия Тургенева, Чехова и Россия гражданской войны, Рос¬сия послевоенная, современная, Европа довоенная, гитлеровская Германия, атомный мир — в нем со¬шлись все эпохи нашего века, и все они продолжали пребывать в нем...
Иногда мне кажется, что он не умер. Если он мог прийти к нам из прошлого века, то он мог и уйти ту¬да. У индейцев в одной из легенд говорится про день, когда с заоблачных пастбищ спустятся бизоны, по¬мчатся по прерии. И мужчины племени будут бежать за ними, чтобы почувствовать дрожь земли под тя¬жестью исполинов, чтобы вернуть себе чувство страха и восторга.
Приношу свои извинения за некорректные переносы текста.